Ада Самарка - Игры без чести
Гуляя с коляской, Люба иногда проваливалась в странное состояние и чувствовала себя маленькой-маленькой. Это было ни капли не страшно, просто неудобно ориентироваться вокруг. Реальность становилась какой-то искаженной, воспринималась словно сквозь толстое стекло в ручейках воды, а звуки, хоть и вполне понятные, казались какими-то холодными и неземными, словно звучали как-то наоборот. Она понимала, что, сгорбившись, натянув на голову капюшон мужниной бесцветной ветровки, в темно-синих джинсах с невыразительными штанинами-трубами, к тому же коротковатыми, так что хорошо видно цветные носки и старые ботинки, она идет прочь от этого мира, когда нужно идти, наоборот, к нему, красивой и готовой к бою, протягивать руки и улыбаться: «Я иду к тебе, мир!»
Это происходило по утрам, ведь каждое утро должно быть началом новой жизни, и, готовясь к прогулке, Люба готовилась к выходу в мир, а заодно и к встрече с полиэтиленовым кулечком с перевязанными пачечками купюр или к какому-то другому чуду, поощрительному призу от мира, великодушно готового ее принять. Но на улице происходило что-то непонятное, и все эти обстоятельства, миллионы обстоятельств, оказывались сильнее ее желания начать новую жизнь, и, глядя под ноги, Любовь мчалась на базар, потом в магазин, потом домой, так и не наладив с миром искомый контакт.
Павел был скуп на нежности, и оттого его объятия казались еще более искренними и ценными. Иногда поздно ночью, когда дочка крепко спала, он садился по ту сторону кроватки (так что ребенок был посередине) и читал им стихи: Тарковского, Рильке, Набокова, Андрея Белого, Рембо — что-то такое страшное, не совсем понятное, но, несомненно, настоящее, жизненное, непостижимое, как сам его душевный океан, те же волны и иносказания:
…Когда истомы в нем подъемлется вино,
Как мех гармонии, когда она вздыхает,
И в ритме ласки их волшебной заодно
Все время жажда слез, рождаясь, умирает.
Она смотрела на него тогда, и мокрое стекло будто растворялось, хотя смысл услышанного редко когда удавалось уловить в полной мере, растворялось нежным розовым сиянием с персиковым запахом — родной, какой же родной он был!
Были и эти пронзительные моменты, почти каждую ночь, когда, наработавшись, уже ближе к рассвету, Павел залезал под одеяло, грубовато пробравшись к стене, и отворачивался (нет, не целовал, нет, да что там… хотя и она ведь должна была спать), натянув на шею одеяло, и Любовь, выждав, может, даже и минуту, сквозь тонкий сон поворачивалась к нему и обнимала крепкую теплую спину, прижималась всем телом, и тепло его тела, словно вздохнув, словно воплотившись в еще одну большую мягкую руку, обхватывало ее всю, растекаясь по коже от кончика носа до озябших сухих желтоватых пальцев на ногах, и тогда она облегченно засыпала уже до утра.
Конечно, Люба жалела его. Пожалуй, во всей симфонии ее любви к мужу доминирующая партия отводилась именно жалости, со всеми ее сложными разновидностями. Например, проекционная жалость — она любила прокручивать в голове страшные мысли, скажем, о его возможной болезни или о том, что его собьет машина, и сердце сжималось так, что перед глазами белело, а потом жизнетворящим ручейком по задубевшим корявым рельефам спазмированных мыслей текло осознание, что нет… что вот он, вот… на кухне тихим шелестом, иногда прерываясь, потом снова набирая темп, что-то пишет… Этот ручеек был как холодная струйка по распаренному телу после горячей ванны. Иногда она думала и дальше, жалость становилась маниакальной — в передаче «Черный квадрат» показывали как-то морг, и она видела Павла лежащим на кривом алюминиевом прозекторском столе со всеми его родинками и курчавостями, с благородным профилем, высокими надбровными дугами, слегка опущенными уголками аккуратных припухлых посередине губ, голого, с завалившимся набок холодным пенисом. В такие моменты реальность уже не текла ручейком, а обрушивалась ушатом приятной теплой воды, или она сама падала откуда-то, приземляясь в мягкие свежие простыни, как бывает в первую секунду после страшного сна. Вскакивала, шла к мужу на кухню и, обняв сзади, говорила: «Я тебя люблю».
Он на мгновение отрывался от книги, рассеянным, скользящим жестом почти брал за руку, почти поворачивал голову к ней, потом словно спохватывался и снова писал.
Павел говорил, что любит ее, всего два раза. И это было здорово.
Люба думала об этом, когда гуляла. Было здорово, потому что слова любви тогда не теряют ценности, и можно просто вспоминать миг, когда он их сказал, снова и снова… наверное. Вообще, в моментах, касающихся любви, был какой-то подвох, потому что иногда было на самом деле очень плохо. Случались такие дни, когда, например, не работал лифт, и стянув коляску с пятого этажа, Люба, запыхавшись, начинала злиться — не на кого-то конкретного (да ну, это глупо… он просто не может отвлечься…), а просто так, и в эти редкие моменты реальность вдруг виделась ей очень четко, не было никакого мокрого стекла, и становилось ясно, что надеяться можно только на себя, но тут же всплывала любимая мысль про пачку денег, и все прочее расфокусировалось, недавняя злость солнечным зайчиком скакала по ледовому дворцу. А любовь — это самое главное, и, если хранить в своем сердце только любовь, только радость, только желание сделать человеку хорошо, плохо просто в принципе быть не может.
И она была, вернее должна была быть, очень, очень счастливой — ведь когда любовь настоящая, которая мучительно и сладко прорисовывает в твоем теле все жилы и артерии, как в анатомическом атласе, и ты чувствуешь ее внутри своего тела, даже под ногтями, да разве может человек, познавший это, с теплым фруктовым огоньком в душе — быть несчастливым? Любовь — возносящее чувство. Над всей серостью и несправедливостью этого мира… И как сладко было иногда плакать после ссоры, когда Павел (а ведь ему тоже тяжело, сразу в один год потерять работу и стать отцом!) уходил пройтись в киоск, а она специально находила в скрипучем колесе сказанных им только что скользких гадостей самую острую, самую горячую, и катала ее, зубчиками стесывая что-то в сознании: раз — движение, воспоминания — и слезы, рыдания, выворачивающие наизнанку. Она думала потом, что роды, рвота и слезы — явления, имеющие одинаковый корень. Если рвота и роды два диаметрально противоположных процесса, имеющих при этом общий конвульсивно-неконтролируемый механизм, то рыдания, раскатывающиеся откуда-то из лона, — это одновременно рождение и изрыгание себя же. Какая-то невидимая частичка, несомненно, испаряется в небеса, другая просто выливается, образуя в душе приятную округлую пустоту с нежной, чуть влажной розовой кожицей.
23
История с визиткой Вячеслава Вячеславовича была необычайно трогательной.
Еще перед разговором с Мариной Валерия с ощущением легкой светлой грусти выбросила ее в урну у дома. Это были прекрасные, какие-то роковые чувства, то, из-за чего плачут невесты, становясь под венец, — соблазн белым воздушным прямоугольником, бликуя на холодном осеннем солнце, кружась, улетал куда-то вниз, а она, с комком слез, придавленным счастливой улыбкой, состоявшаяся любимая женщина своего законного мужа, уже отворачивалась, вздохнув и улыбнувшись, глядя на пронзительно-голубое небо. Последние два года мысль о знакомстве с мужчиной не посещала ее в принципе — так как с возрастом перестают интересовать определенные вещи, например куклы или школьная самодеятельность. Мысль о том, что она может представлять определенный половой интерес для кого-то еще, помимо мужа, конечно, присутствовала, как и осознание того, что в мире есть множество других мужчин, которые могли бы быть ей достойной парой, но в этом ее сила и выбор — любовью, уважением и преданностью исключить подобного рода мысли и допущения. Быть для него поддержкой и опорой в радости и горе, как говорили на свадьбе. На самом деле в этих трафаретных словах столько правды, столько мудрости, столько ответственности… жаль, многие дурочки, выскакивающие замуж, не понимают всей сложности того, что таит в себе брак.
Да, пусть Генка и не идеален, пусть многое в их семье ее не устраивает, но это все такие мелочи по сравнению с самим фактом их жизни вместе, что они теперь все родные, что у нее появились новые папа с мамой. Нравственные устои в старину были куда крепче, чем сейчас. Валерия осуждала свободу нравов, половую распущенность, влекущую за собой общую жизненную расхлябанность, сытое перекатывание по течению, какие она замечала у многих студентов, ищущих у жизни сиюминутных удовольствий без единой мысли о будущем… своем и своих нерожденных детей.
Валерии нравилось то, как в старину семья имела четкую патерналистскую организацию — мужчина был главой, хозяином, добытчиком, защитником, и пусть работа женщины в доме была не менее объемной и тяжелой, все равно решения всегда были за мужем: как сказал, так и будет. Как уважали тогда дедов! Как слушали их! Ей нравилось быть за мужем, нравилось подчинятся ему, поддерживать любое его решение, сглаживать будничные бытовые шероховатости между ним и родителями.