Игорь Губерман - Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
— Постой, — сказал Борахвостов приветливо. — Говорят, у тебя с советской властью неприятности?
— Немного есть, — ответил я уклончиво. У меня только что посадили приятеля, выпускавшего невинный рукописный (на машинке, конечно) журнал «Синтаксис», состоявший из одних стихов. Это чуть позже Алик Гинзбург и его журнал стали знамениты и легендарны, а сам Алик пошел по долгому лагерному пути, а в те дни для нас это была первая и непонятная беда такого рода. Два номера журнала вышли без меня, а третий был составлен весь из ленинградцев — я и собрал у них стихи, когда был там в командировке. Искал, знакомился, просил подборку. Со смехом после мне рассказывали, что приняли за стукача и провокатора, уж очень я раскованно болтал. А почему ж тогда стихи давали? Дивные, кстати, были стихи, теперь и имена приятно вспомнить, только ни к чему, поскольку каждый — знаменитость. И совсем были невинные стихи, не понимал я, что происходит вокруг Алика.
— И у меня были неприятности с советской властью, — радостно сообщил писатель Борахвостов. — Это еще в армии было, сразу после войны. Я отказался идти голосовать в день выборов.
— А почему? — спросил я вежливо.
— Хер его знает, — мой собеседник весь сиял, счастливый от щекочущих воспоминаний. — Или уже не помню просто. Или в голову заеб какой ударил. Вот не пошел — и все, так и сказал им: не пойду.
— А они что? — спросил я, не сильно понимая, о ком идет речь.
— А они меня заперли в избе, где гауптвахта у нас числилась, а сами побежали собирать военный трибунал.
— А вы что? — тупо продолжал я беседу.
— А я вылез и проголосовал, — молодо ответил ветеран идейного сопротивления.
И до сих пор не жалко мне, что я от смеха выронил кефир.
И ничего серьезного я не берусь вам сообщить и впредь. Но жизнь была, она текла и пенилась, кипела, пузырилась и булькала самыми разными происшествиями. Про них мне грех не рассказать. Но по порядку не получится. Ни по хронологическому, ни по причинно-следственному, ни по какому. Что, конечно, слава Богу. Потому что этого порядка в жизни столько и без меня, что очень часто к горлу подступает. А тут как раз и стоит отдохнуть на моей неприхотливой книге. Ибо благую весть я никакую не несу, поскольку не имею. Да если б и была, то не понес бы.
Новых идей, мыслей и сюжетов тоже в этой книге не предвидится, поскольку все уже сочинено в далекие средние века — и современными авторами только воруется. А средневековые авторы, в свою очередь, покрали эти мысли у античных, и если что-то новое у них мелькнуло — это, значит, из источников, не сохранившихся и до нас не дошедших.
Еще чуть не забыл. Ведь мемуары пишутся затем, чтоб неназойливо и мельком прихвастнуть. И в этом смысле тоже самая пора. Поскольку в возрасте весьма солидном выпал мне большой и подлинный мужской успех. Об этом расскажу незамедлительно.
Случилось это в городе Нью-Йорке. Только что закончился мой вечер, почти все уже ушли, а мы с двумя приятелями медленно курили, дожидаясь третьего, который должен был везти нас выпить. Мы уже и разговаривали вяло — не терпелось сесть, расслабиться и налить по первой. К нам подошла женщина лет тридцати пяти с суровым от решительности и волнения лицом. В роскошной почти до пола енотовой шубе; американки таких дорогих шуб не носят — впрочем, я ее заметил еще в зале, очень она вся была в экстазе, когда слушала, даже не смеялась в тех местах, где все смеются. А сейчас у нее было и вовсе маршальское лицо. Никакого внимания на двух приятелей она не обратила, она просто их не видела в упор.
— Вы свободны? — отрывисто и сурово спросила она меня. Я ее понял как-то экзистенциально (и угадал), отчего ответил быстро и послушно:
— Нет, я женат и двое детей.
— А в ближайшие два дня вы свободны? — с той же непреклонностью спросила она. А я уже слегка опомнился от напора ее ощутимой энергии.
— Нет, — ответил я, — я улетаю, у меня вечера в Бостоне и Чикаго.
— А ближайшие два часа вы свободны? — каменно и прекрасно было ее лицо, ничуть не мягче, чем у Петра Первого под Полтавой.
— Мы с друзьями едем выпивать, — виновато сознался я.
— А брат у вас есть? — требовательно спросила она. Брат у меня есть, поэтому я растерялся на мгновение, подумав почему-то, что до Кольского полуострова, где живет мой брат, — много тысяч километров. А она, истолковав по-своему мое секундное замешательство, быстро-быстро сказала:
— Красивого не надо, можно такого же!
Могу ли я после этого медлить со своими мемуарами?
И похвалу себе уже я слышал — выше не бывает.
Как-то я пошел (еще в России) на проводы одной знакомой. Она много лет преподавала в университете, и десятка два ее студентов тоже заявились попрощаться. Выпив, несколько из них принялись читать мои стишки.
— Что, Гарька, приятно, что тебя так знает молодежь? — спросила у меня приятельница негромко. Но была услышана.
— Так это вы и есть Губерман? — снисходительно спросил самый активный юный декламатор.
— Вроде бы да, — ответил я смиренно.
— Надо же, — надменно пробурчал студент, — я был уверен, что вы давно уже умерли.
Непременно я был должен этим где-то похвастаться письменно.
Однако есть еще одна — возможно, главная, причина.
Года два назад я с наслаждением трудился в качестве раба на подготовке выставки художника Окуня. Там были не только и не столько картины, сколько различные сооружения, созданные его причудливой фантазией. Две выставки одновременно открывались в двух музеях, и с месяц я там пропадал. А когда они открылись, я себя почувствовал их полноправным участником и водил по экспозиции друзей, хвастаясь мастерством Окуня, как собственным. На одной выставке была маленькая выгородка, имитирующая кабинет психотерапевта. Там стоял стол и два небольших стула, были положены салфетки для отирания слез, все было белоснежно и врачебно, а бутылку и стаканы я туда принес по личному кощунству. А когда отпили понемногу, я сказал своему другу, высокому профессионалу психотерапии доктору Володе Файвишевскому:
— Ну что, слабо со мной без подготовки провести сеанс лечения?
— Садись и начинай, — сказал Володя буднично.
Я сел и начал:
— Доктор, на душе у меня очень тяжело. Нет удачи, мир устроен глупо и несправедливо. У меня душа болит, едва я оглянусь вокруг себя.
— На то она и душа, — ответил доктор. — Она есть, поэтому и болит. Она у вас еще жива, а это очень много.
— Меня все раздражает и не радует, — пожаловался я. — Мне одиноко и тоскливо.
— Все мы одиноки в этом мире, — эхом отозвался доктор. — Нас такими создали, и мы преодолеть этого не можем. Жизнь — очень тяжкая нагрузка, и она для всех нас такова.
— Томит меня все время что-то, и желаний нету никаких, одна усталость, и порой мне просто трудно жить, — настаивал пациент.
И он услышал ключевую утешительную фразу:
— Потерпите, голубчик, — ласково ответил доктор, — уже так немного осталось!
Слегка про всех и бабушку Любу
Излишне говорить, что я родился в бедной еврейской семье, но это очень уж хорошее начало. А так как папа был еврей, то сразу ясно, что работал он экономистом. Мама закончила консерваторию и юридический институт, но у моего старшего брата было двадцать шесть раз воспаление среднего уха, поэтому мать довольно рано бросила работу в юридической консультации, а пианино так и не купили. Словом, мать была домохозяйкой, отчего я много читал, хорошо учился и шпаной стал только в институте, когда мамино влияние ослабло.
А музыкальностью удался я в отца. Когда служил он в армии и старшина приказывал их роте запевать, то непременно добавлял: «А Губерман может не петь». Собравшись посекретничать, мы с папой хором запевали что-нибудь, и мама тут же вылетала на кухню. Но подобно всем таким лишенцам, петь я обожаю, и друзья на пьянках это позволяют, ибо знаю все слова и пою с невыразимым чувством. Тяжело бывает гитаристу или пианисту, но встречаются способные люди — даже я их сбить с мотива не могу.
Хотелось бы продолжить столь удачное начало искренним признанием, что предки мои тоже были нищими и торговали по местечкам прошлогодними календарями, но — увы… Мой дед по матери жил много лет в Царицыне, торговал зерном и лесом. Был он купец первой гильдии, дружил с губернатором и был его картежным партнером в клубе, где пропадал до утра. В его доме останавливался Шаляпин, и в такие дни бабушка Дина ворчала, что устроили проходной двор, и дочерям (их было три) вредно и растлительно смотреть, как пьют с утра. Гость уезжал, и дед Абрам опять смывался в клуб. Он был изрядный бонвиван, бабушке Дине об этом исправно сообщали, но она только выслушивала доброжелательниц с надменностью и больше в дом не приглашала, так что вскоре разговоры прекратились, просто все всё знали о моем прекрасном дедушке, даже до внуков эта слава донеслась.