Ричард Йейтс - Дорога перемен
Заключительным аккордом его рабочего дня стало действие, не нуждавшееся в особых усилиях, но потребовавшее известной отваги. Фрэнк открыл нижний ящик стола, осторожно выгреб всю кипу «богачества», весившую как пара телефонных справочников, и отправил ее в мусорную корзину.
На какое-то время контора выпала из его сознания. Все было, как всегда: он перебирал бумаги, обменивался репликами с Бэнди, обедал с Ордуэем и компанией, в коридорах сдержанно улыбался Морин Груб и даже останавливался поболтать с ней в знак того, что они друзья, но все это не имело значения и было лишь подготовкой к вечеру.
Казалось, он окончательно просыпался только на закате дня, когда сходил с поезда и усаживался в машину. Угомоненные телевизором дети вели себя тихо; Фрэнк с Эйприл выпивали аперитив и садились за приятный ужин, который неумолчностью бесед напоминал времена, когда они еще не были женаты. Но по-настоящему день начинался позже, когда детей укладывали в постель и плотно прикрывали дверь в их комнату. Заняв привычные места в гостиной (Эйприл красиво сворачивалась на диване, Фрэнк прислонялся к книжному шкафу, у каждого сигарета и чашка черного кофе по-итальянски), они пускались в свой любовный роман.
Медленно расхаживая по комнате, Фрэнк начинал говорить, а Эйприл, склонив голову на плечо, следила за ним с дивана. После особо меткой фразы он останавливался и торжествующе смотрел на жену; затем наступала ее очередь говорить, и он, покачивая головой, вновь принимался ходить, а когда она смолкала, их взгляды опять встречались в ликующем объятии. Порой в их глазах мелькала смешинка, говорившая: я знаю, что выпендриваюсь, но ведь и ты тоже; я тебя люблю.
Какая разница? Независимо от содержания разговоров сам факт и тон их общения свидетельствовали о том, что отныне и впредь они новые, хорошие люди. Юбка Эйприл изящной волной сбегала от талии к лодыжкам, в мягком свете гостиной белела ее длинная шея, лицо выражало полное самообладание, и ничто в ней не напоминало зажатую оскорбленную актрису на поклоне и уж тем более взмокшую обозленную женщину с косилкой, или издерганную хозяйку, которая высиживала фальшиво дружеский вечер с Кэмпбеллами, или растерянную и удивительно пылкую жену на дне рожденья. Голос ее звучал нежно и тихо, как в первом акте «Окаменевшего леса»; когда она, смеясь, запрокидывала голову или стряхивала пепел сигареты, движения ее полнились классической красотой. Можно было представить, как она покорит Европу.
Фрэнк скромно отмечал, что некоторые перемены происходят и в нем. Появилась манера говорить размеренно, неторопливо и плавно, голос теперь звучал басовитей, пропали спотычные извиняющиеся слова-паразиты («значит… ну вот… понимаешь»), прежде оплетавшие его речь, и он не тряс головой в попытке донести мысль. Отражение в темном венецианском окне говорило, что в наружности еще имеются недоработки — лицо чересчур пухлое, рот вялый, брюки слишком отглажены, а от рубашки за милю несет Мэдисон-авеню, но ближе к ночи, когда уже саднило в горле и воспалялись глаза, когда он горбился и стискивал челюсти, когда ослабленный галстук болтался удавкой, в стекле иногда маячили зачатки новой отважной личности.
Для детей тоже наступило удивительное время. Что все-таки это значит — мол, осенью мы уедем во Францию? Отчего мама без конца говорит, что это будет здорово, словно хочет заронить в них сомнение? И вообще, почему она часто бывает такой странной? То суетится, будто наступил сочельник, тормошит их и засыпает вопросами, а потом вдруг глаза ее делаются чужими и она, не дослушав ответа, говорит: «Хорошо, милые, только не балабольте так, ладно? Дайте маме отдохнуть».
В странностях папа от мамы не отставал: да, вернувшись с работы, он подкидывал их в воздух и до головокружения играл с ними «в самолетики», но все это лишь после того, как нескончаемо долго здоровался с мамой, встречавшей его у кухонной двери, а до того в упор их не видел. А разговоры за ужином! Ребенку словечка не давали вставить! Майкл раскачивался на стуле, монотонно писклявил какую-нибудь идиотскую «бяку-кособаку», набивал полный рот пюре и застывал с отвисшей челюстью — никто его не одергивал. Дженифер сидела навытяжку, изображая громадный интерес к беседе родителей, и на брата не смотрела, но после ужина куксилась и тихонько сосала большой палец.
Одно утешало: можно было засыпать, не боясь, что через час тебя грубо разбудят крики, грохот, пыхтенье и хлопающие двери очередного скандала; видимо, подобное отошло в прошлое. Теперь удавалось задремывать под ласковые звуки голосов в гостиной, которые в сбивчивом ритме взлетали и падали, медленно обретая форму снов. Если случалось проснуться, чтобы улечься на другой бок и ногой отыскать прохладное местечко на простыне, голоса все еще говорили и говорили: один очень низкий, другой мягкий и приятный, они вселяли уверенность и покой, точно синяя горная цепь на горизонте.
— Вся страна прогнила от сентиментальности. — Во время очередной беседы Фрэнк медленно отвернулся от окна и зашагал по ковру. — Точно зараза, она расползлась на целые поколения, и сейчас ею пропитано все, чего ни коснись.
— Верно. — Эйприл не сводила с него глаз.
— И вот тут задумаешься: не в ней ли истинная причина всех бед, а не только в жажде наживы, утрате духовных ценностей, страхе перед атомной бомбой и прочем? Или же она — результат этих пороков? Возможно, так бывает, когда зло наваливается скопом и нет подлинной культурной традиции, которая его поглотит? Нет, что бы ни породило сентиментальность, именно она губит Соединенные Штаты. Разве я не прав? Любая идея, любое чувство неуклонно вульгаризируются до уровня жиденькой кашки, не требующей умственных усилий, насаждается оптимистический и сентиментальный взгляд на жизнь: улыбайтесь, и все образуется. Что, не так?
— Абсолютно точно.
— Чего ж тогда удивляться, что мужчины превращаются в кастратов? А именно это и происходит, и свидетельством тому все эти блеянья о «притирке», «безопасности» и «сплоченности». Господи, примеры повсюду: возьми хоть телевизионную муру, где любая шутка основана на том, что папаша идиот, а мамашу не проведешь; или эти чертовы таблички, что народ повадился вешать на дома. Ты их видела?
— Где фамилия во множественном числе? Вроде «Дональдсоны»?
— Ну да! — В награду за сметливость Фрэнк одарил жену радостной улыбкой. — Нет бы «Дональдсон», или «Джон Дж. Дональдсон», или как там его зовут. Непременно «Дональдсоны»! Сразу видишь семейство кроликов в уютных пижамах: уселись рядком и трескают гренки с кукурузным сиропом. Кэмпбеллы подобной табличкой еще не обзавелись, но все впереди. Судя по всему, ждать недолго. — Он утробно хохотнул. — Боже мой, как подумаешь, что мы с тобой вплотную приблизились к такой жизни…
— Однако не дошли, и это главное, — сказала Эйприл.
В другой раз Фрэнк подошел к дивану и присел на край журнального столика.
— Знаешь, на что это похоже? Я имею в виду наши беседы и саму идею сорваться в Европу. — Он чувствовал в себе лихость; даже то, что он сидел на столике, казалось оригинальным и удивительным. — Впечатление, будто выбрался из целлофанового мешка. Словно долгие годы ты, сам того не ведая, был завернут в целлофан и вдруг вырвался наружу. Что-то подобное я чувствовал, когда оказался на передовой. Помню, я хмурился и выказывал нервозность, потому что так полагалось, но это было не искренне. Нет, страх во мне, конечно, сидел, но не в этом дело. То, что я действительно чувствовал, не определялось словами «боишься — не боишься». Было сногсшибательное ощущение жизни. Она бурлила во мне. Все вокруг казалось неправдоподобно реальным: снег на полях, дорога, деревья, невероятно голубое небо в перышках облаков. Каски, шинели, винтовки и шагающие солдаты. Я чувствовал, что всех их люблю, даже тех, кто мне неприятен. Я ощущал в себе каждую клеточку, слышал свое дыхание. Мы шли через разбомбленный город, лежавший в руинах, и он казался мне прекрасным. Наверное, я был оглушен и испуган, как все другие, но в душе неимоверно счастлив. Вот что настоящее, думал я. Вот она правда.
— Со мной тоже такое было, — сказала Эйприл. Ее губы застенчиво дрогнули в преддверии чего-то сокрушительно нежного.
— Когда? — Фрэнк, точно увалень-школьник, боялся взглянуть ей в глаза.
— В нашу первую ночь.
На покачнувшемся столике звякнули чашки, когда Фрэнк пересел на диван и обнял ее; разговоры закончились.
Промелькнуло изрядное число таких вечеров, прежде чем в их беседу закрался первый легкий диссонанс, и было это в ту пору, когда Фрэнк вновь стал замечать ход времени.
Однажды он перебил жену:
— Слушай, чего мы застряли на Париже? Этих официальных учреждений навалом по всей Европе. Почему не Рим? Или Венеция, или даже что-нибудь вроде Греции? Я к тому, что надо смотреть шире, на Париже свет клином не сошелся.