Дженет Уинтерсон - Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь
Стоял туманный декабрь. Каждый день мы открывали заднюю дверь и выходили из ясного кухонного тепла в морозную сауну. В клубах пара друг друга окликали голоса, по дороге громыхали грузовики. Мы ничего не видели; внизу туман был гуще, и наши головы служили нам ориентирами. Мы шутили, что проснулись в Девятом круге Дантова Ада, в замерзшем озере Коцит, куда по горло в лед швыряют предателей. Кого я предал в то Рождество? Ее? Себя? Нас обоих. Коцит. Река скорби.
Мы шли собирать омелу. Языческие ягоды для рождественской пирушки – трудное блаженство, поскольку омела свисала с самых верхних ветвей старого дуба. Я взгромоздил подругу к себе на плечи, чтобы она могла забраться на нижние ветви. Оттуда она довольно легко вскарабкалась повыше и нарезала узловатых зеленых гроздей, белоглазых медуз. Меня подташнивает от омелы: она неестественно зелена и сияет в тусклой дубовой листве, как фонарь злоумышленника. Подруга сбросила гроздь в мою раскрытую сетку, а я стоял под дубом дурак дураком, по грудь в тумане, смертельно серьезный. Остроумие и хохот покинули меня, она же смеялась и кричала мне что-то в морозном воздухе. Мимо под руку проходила пара, и лица их светились от радости. Они предложили мне обмен – кучку грибов за веточку омелы. Я задрал голову к подруге, опасно балансировавшую на дереве.
– Дай им, Гендель! – крикнула она и сбросила мне на голову огромную гроздь. Я послушался и на мгновение почувствовал себя счастливым – это так просто, что труднее не бывает. Здесь не над чем думать, нечего анализировать, дружелюбие незнакомых людей, редкость из редкостей.
Она спускалась, тонкая, гибкая, рыжие волосы под красной шапочкой, уцелевший на морозе зимний желудь. Последние восемь футов она пролетела в прыжке, приземлилась крепко и ровно, сгруппировавшись, как заправский парашютист, у самых моих ног. Потом притянула меня к себе и вытащила веточку омелы. Легко поцеловала меня, распахнула свою плотную куртку и положила мои ледяные руки себе на грудь.
– Гаптика, – сказала она.
– Что?
– Наука о данных, полученных осязанием.
Да, я это знал: от греческого «гаптейн» – связывать, застегивать, укреплять. Я застегивал свое сердце на все пуговицы, а она расстегивала меня. Мое жадно раскрытое сердце, что я закрывал от нее и от себя, – неловкими, окоченевшими пальцами.
Ее поцелуй грозил ледяному царству. Он был жаровней, разожженной на льдом запечатанном озере. Мое тело скакало, словно рыбки за глотком воздуха, за едой, которую удается поймать. Она целовала меня под покровом тумана. Не уходи. Не останавливайся. Поцелуй жизни для задохнувшегося человека.
Мои ладони лежали у нее на груди, однако – я знаю, это звучит дико, но – у меня было такое чувство, словно это ее груди держат меня, держат надежно, крепко, чувственно. Мне хотелось остаться там, в этом эпицентре, не убирать рук с ее груди.
Мы не стали заниматься любовью. Медленно мы пошли домой сквозь темневший день, ее рука в моей. Я нес омелу. Родители отправились к мессе. Пока я что-то делал на кухне, она поднялась на второй этаж, и вскоре я услышал, как она зовет меня.
– Гендель… Гендель… – звучал вдалеке ее голос.
Я нашел ее в пустующей комнате, на пыльной двуспальной кровати. Она сидела на краю, выпрямившись, обнаженная.
– Гендель… – звучал вдалеке ее голос, что пытался проникнуть сквозь толстые семинарские стены, сквозь мои неиспытанные страхи. Те долгие дни в Риме, скрытый за красными ризами моего Кардинала, скрывающий свое бьющееся сердце в его одеждах. Гендель… звучал вдалеке ее голос.
Я посмотрел на нее, на ее волосы, нескончаемым дымкой обволокшие ее изваянные плечи, на ее тело, живой фонтан красного и золотого.
Посмотрел на нее и отвернулся. Отвернулся от красоты. Отвернулся от любви. Отвернулся и закрыл дверь в комнату, которой никто не пользовался. На следующий день она села в поезд.
Когда я оперирую, мои руки холодны. Женская грудь тепла. Вечное напоминание о декабре, о той зиме, когда я застегнул свое сердце.
Я стараюсь отрезать как можно меньше.
Длинные откосы света. Свет полированными копьями пронзает мой бок и выпускает кровь и воду. Обезвоженное тело и непрощающий свет. Почему свет должен прощать меня? Прошлое я держу в сундуке со старой школьной формой и пыльными фотографиями. Вещи в темноте, спрятанные вещи недоступны дротикам солнечного света, заставляющим пыль плясать. В длинном копье света пыль пляшет. Прошлое дергается марионеткой, я прикрываю глаза, но в них все равно попадают соринки. Воспоминание, воскрешение тела прошлого в памяти – оно было разбито на куски, безжизненно, но теперь связано воедино, в отталкивающее подобие того, чем было прежде. Я не там, прошлое ушло, я знаю, что оно ушло, но сознание предает меня и толкает по извилистым тоннелям назад, в залу мертвых, где исполняется жуткая пантомима.
Этот глупый мальчишка – я? А эта красивая женщина – она? Я не думал об этом больше тридцати лет. Кто дал свету право тревожить мой покой?
Если я сгорю в своей железной гробнице, какое тебе дело? Можно быть проклятым еще при жизни. Череда удачных проклятий скует то, что еще осталось от души, и превратит ее будущее в те же толстые чугунные чушки, из которых состоит ее прошлое. Маленькие вероломства, пагубная ложь, моральная трусость, преднамеренное уныние, пренебрежение красотой, презрение к любви – все они по-своему разрушают то, что было создано нерушимым: душу. Не модно? Верно. Это не было модно еще среди эпикурейцев, чей главный философ скончался в 270 г. до Р. X. Но душа входит в моду и выходит из нее, бессмертная она или нет, но ее можно проклясть. Разве в жизни этой не хватает ада?
Тебе хватит ада, Гендель, отвергший в себе любовь ради долга, который презирал. Но знаешь, что хуже всего? Он приговорил тебя к вечному отрочеству. К утраченной любви, по которой льются вечные слезы, полная лохань жалости и ненависти к себе. Единственный подлинный шанс жизни упущен. Слишком распространенное заблуждение, а я не романтик, ничуть, я презираю в себе сентиментальность. Как и во всей человеческой природе. Заключи я ее в свои объятия со всей пылкостью, которой она заслуживала, – что бы произошло? Какое-то время мы были бы любовниками, а потом разошлись? Поженились бы? Остались друзьями? Я бы не стал священником, но поскольку я все равно перестал им быть, хоть и по другим причинам, это едва ли имеет значение. Все эти догадки едва ли имеют значение: какой бы выбор я ни сделал впоследствии, передо мной все равно бы предстали красота и ужас в равных долях. Красота того, что она мне явила, и ужас того, что я больше не мог скрывать. Я застегивался на все пуговицы и задраивал все люки перед обоими. Я сохранил свои тихие предрассудки и жалкие удовольствия, свою сомнительную веру и стыдливые уколы страсти. Хватило бы религиозного экстаза, если б я умел в него впадать; артистическое исступление меня тоже удовлетворило бы, и я почти достиг и того и другого, но остановился на краю. Я смотрю в пылающую печь и знаю, что она реальна, но могу зачерпнуть из нее лишь несколько остывающих угольков.
То был не единственный раз, когда я предпочел криводушный ответ искреннему. Она верно прочла момент, а я запинался, щурясь в подержанный учебник. Я любил ее и лгал.
Что еще сказать про тот безмолвный день, когда я отвернулся от ее лица к темной бездне эгоизма? Я бежал от красоты, теперь красота бежит меня. Как провожу я свои дни? Не с живым телом, но у мраморной плиты, в черном искусстве бритвы и скальпеля и расчленяя то, что люблю.
Слишком горько? Возможно, однако я понял, что горька сама человеческая природа, в ней переплетаются корни полыни и желчи, в ней захоронена смерть при жизни, которая все равно боится могилы. Убив часть себя, я боюсь ее меньше, чем тот, кто убивает нечаянной рукой, совершает ежедневное самоубийство, что предшествует всякому преступлению. Любовь к деньгам. Страх смерти. Спаренный двигатель человеческой расы. Глупо искать крылья, да? И даже негуманно? Но я мечтаю о полете, не чтобы уподобиться ангелам, но чтобы воспарить над ничтожностью всего. Ничтожностью самого себя. Против ежедневной смерти – иконография крыльев.
– Гендель, она умирает. – Смерть моей матери, ее хрупкое драчливое тело стало зимней шелухой.
Мы собрались вокруг ее кровати, отец стоял справа, я слева, ее сестра в ногах, мой брат ерзал на выцветшем стуле. Большие часы отмеривали секунды с монотонностью метронома. Сиделка поглядывала на свои часики. Мертвые не своевременны. Мать просыпалась в 7, завтракала в 9, писала письма до ленча, дремала до 2.30, забирала меня в 3, сдавала в 4, отдавала распоряжения прислуге до 5, читала, принимала ванну, одевалась к ужину, съедала его и засыпала к 11 – и все равно прожила на три дня дольше, чем предсказал врач. Все эти три дня родные провели вот так вокруг нее, ели по очереди, спали на раскладушках, не разговаривали, а виновато поглядывали друг на друга, словно подавали тайный сигнал: «Неужели это время никогда не кончится?»