Алла Боссарт - Холера
А Кукушкин-Палиди уехал на гастроли в Грецию и там познакомился с одним юным и прекрасным богом, которыми так богата эта земля.
От райцентра до деревни Покровка ходит раскаленный тряский автобус. Подъезжая к дому, Петр вдруг чего-то испугался, да так сильно, что попросил шофера притормозить и вышел. С километр шел пешком, пытаясь собраться, подготовить себя к встрече — совсем не радостной, а отчего-то тревожной, как контрольная по математике в детстве. Или даже зачистка в так называемых «мирных» аулах, где за каждым окном сидит старик, женщина или мальчишка и держит тебя на мушке.
Петр не видел мать три года. Даже не знал, жива ли она.
Подходя к дому, наткнулся на соседку.
— Петькя, ты, что ль?! — запричитала бабка Настя. — Живой? А мы-то тебя схоронили…
— Чего это? Да не ори ты. Мать где?
— Слягла Ляксевна, как бумагу получила, что ранен, а после — молчок, так и слягла. Второй год болеет — и сердцем, и ногамя, так, до уборной доползет, а уж в огородя не копано, почитай, с год. Корову продала, мы уж ей — кто хлебца, кто чайкя с сахаром, она сухарь-то натолчет, и сыта… Не верю, грит, что Петька помер, дождуся его, а так бы — уж давно на тот свет. Я-то за ей хожу, прибраться там, постелю перестелить — ничего силушек-то нет… Я грю — Ляксевна, ты б молочкя-то попила, для здоровья, хоть чай бы забелила… Нет, однями сухарями жива… Ох, Петькя… Фундамен, ети его мать, сгнил на хрен, дом-то, глянь — скособочился, зараза, как мой дед.
Петя, не решаясь войти, оглядел фронт работ. Крыльцо ушло в землю, крыша осела, как лихо заломленная на бок шляпа, и поросла бурьяном. На низком скате паслась коза, забравшаяся, должно быть, по прислоненной лестнице…
Мать лежала на высокой кровати под стеганым одеялом, не чувствуя жары. На скрип двери повернула голову в седых колтунах:
— Божечкя… А я знала, что вернесся… Сон нынчя вядала: на коне мой Петечкя едет, в красном картузе… Сынок, ухо-то иде ж дявал?
Из всех углов на Петьку глядела убогая ветхость и запустенье: от печки тянулись к потолку клочья паутины, иконка и погасшая лампада под ней покрыты толстым слоем пыли, пол неметен, оконца и фотки на стене засижены мухами, клеенка на столе — в пятнах пролитого чая, тут же закопченный чайник и грязная фаянсовая кружка. От матери пахло немытым старым телом и ветошью. Не больно-то бабка Настя ходила за больной…
Петька вывалил на стол бананы, тушенку, голову сыра, палку копченой колбасы.
К вечеру истопил сын баню и пропарил материны старые кости, так, что заиграла каждая жилочка, облил из ушата, завернул в чистую простыню и отнес в кровать, уже застеленную желтоватым, в жестких складках, бельем из сундука. Алексевна, вся розовая, с белыми прозрачными волосами, улыбалась робко и блаженно, как святая.
С этого дня помирать она вроде как раздумала. Маленькая, похожая на мышь-полевку, проворно семенила по избе и двору, солила огурцы, доила козу, полола, чего-то все скоблила и чистила, лишь на минутку замирая, чтобы полюбоваться сыном.
Петька купил в городе полмашины кирпича, песку, цементу, стал подводить новый фундамент. Вечерами шел по полю на речку, уставший до гуда во всем теле, и только на четвертый день заметил, что рожь выродилась, поле одичало. А на пятый повстречал незнакомого, похоже, городского дядьку с треногой. Тот смотрел в маленькое окошко на вершине треноги и делал знаки другому дядьке, в дальнем конце поля.
— Здорово, мужики! — заинтересовался Петр. — Чего это вы делаете?
— Меряем, — не глядя, бросил геодезист.
— Зачем?
Геодезист оторвался от окуляра:
— Зачем-зачем… Стройка же.
— Какая стройка?
— Нам не докладывают. Наше дело измерить.
Землю, рассказали соседи, Котов, паразит, продал, а эти, кому продал, строят теперь то ли фабрику, то ли комбинат какой…
Паразит Котов, по-современному глава администрации, а по-простому председатель сельсовета, с Петром объяснился коротко:
— Да пошел ты, контролер хренов!
Но Петр Сахронов, доблестный прапор, выволок паразита из-за стола и по-свойски объяснил, что земля — народная. Ночевал Петр в милиции, а вечером явился к Котову домой и осуществил свою любимую угрозу: сунул-таки паразита лысой башкой в очко.
И началась очередная война Петра Сахронова. И темные силы противника на этот раз превосходили силы Безухого в неведомое количество раз. И не видать было этой войне ни конца, ни края.
Из окна вагончика-«каравана» в поселке олим-хадашим (новых репатриантов) на территориях открывалась пустыня. Желтые, охристые, коричневые холмы, одушевленные немногочисленной овцой под присмотром невидимых бедуинов, слившихся с тряпьем, фанерой и жестью своих якобы нищенских кочевий, к вечеру окутывались синими и фиолетовыми тенями. В далекой дымке редкими мучнистыми россыпями белели арабские поселения. Вблизи эти городки поражали своей грязью и обшарпанностью в диком сочетании с драгоценным иерусалимским камнем — собственно, как и многие районы Тель-Авива, который Чибис не любил за мусор, пыль, жару и колониальную архитектуру, делающие столицу похожей на жлобский Сочи. Вообще он мало что любил здесь — только море в Яффо и арабский рынок в Старом Городе, куда его возили по выходным новые приятели Семен и Ася. Еще они вывозили Толика на Мертвое море, мрачное место, как из фильма о последствиях атомной войны: грязные люди на голом щебенистом берегу; оловянные воды, словно в тяжелом сне, что преследовал Чибиса всю жизнь — будто он на море, но купаться в нем нельзя, оттого что вода почти сухая, или вязкая, или стоит вертикально и грозно шевелится, как узловатый занавес в спектакле Таганки «Гамлет».
А еще они ездили на Кинерет, Генисаретское, представьте себе, озеро, где рыбачил Христос. Глаза уставали от зрелища смуглых скал, сжимающих ущелье. Отвесные стены уносились вниз, обнажая чередование кремовой и шоколадной породы. Горы таяли в мареве; на гребне — крепость, над ней — белое небо, выше — только ястреб. Как в Армении. «Знаешь, — обернулся на дикой скорости Семен, — когда я впервые попал в Армению, я сказал себе: это так же грандиозно, как Эрец-Исраэль». — «Но тогда ты же еще здесь не был…» — «Не был. Но знал».
Семен и Ася были бы очень хороши в качестве попутчиков и соседей, кабы не выводок их горластых детей, все крушащих на своем пути. Следовало бы, конечно, купить какую-нибудь подержанную тачку, но даже таких небольших денег у Толика пока не было. Соседи несли ему лишнюю утварь, старую мебель; подарили даже телевизор и ветхий, но рабочий кондиционер. Здесь все друг о друге заботились, настоящие товарищи по несчастью…
Зачем он поехал, зачем дал старой тетке Симе уговорить себя? Какой, к чертовой матери, голос крови, какая на фиг репатриация! Жалкий эмигрант, сорокалетний нищий, без работы и даже видов на нее, живущий на подачки великодушного государства и сердобольных соседей…
Программист? Беседер. Есть место сторожа, беседер? Мир — но с Голанами! Не уступим ни пяди! Земля без народа — народу без земли! Помни субботу! Беседер!
Язык Чибису давался с трудом, но в сторожа он идти не хотел. «Возвращайся, я без тебя столько дней!» — звал его Кузя. Но упрямство не позволяло Толяну вернуться.
Смертельная красота, смертельная тоска… Алиска, дева Феврония, где ты? Почему не едешь спасать меня? Не дает ответа Русь полукровке Чибису. Не дает ему ответа и земля обетованная Иудея, о которой Чибис, в отличие от соседа Семы, ничего не знает, да и знать, честно говоря, не хочет.
Кузя очень скучал без друзей. Святая Алиска без конца мотается к своему махинатору в Вологодское ИТУ, там за ней в городе и комнатка закрепилась, хозяйка любит ее и ждет с пирогами. Чибис доходит в Израиловке. За что боролись?
Одна радость — Кузя находил все новые свидетельства своей гипотезы о злостном и почти болезненном винолюбии Толстого, о его, будем называть вещи своими именами, запущенном уже к шестидесятым годам, к началу работы над «Войной и миром», алкоголизме. Кузе нравилась эта идея об интеллектуальной и физической мощи алкоголика, которая отражала именно способность русского народа пить до чертей, не теряя при этом ума и таланта, что исчерпывающе отразила поговорка «мастерство не пропьешь». Кузя выискивал свидетельства о приступах немотивированного страха, настигающих гения в самых будничных и простых обстоятельствах, страха, который не мог быть ничем иным, кроме рецидивов белой горячки. Софья Андреевна писала о муже за два года до его смерти, что он сидел «бледный, с посиневшим носом, плохо понимал, что вокруг него говорилось», а доктору и близким объяснил, что крепко спал, а проснувшись, все забыл. И главное, «тут был брат Митенька». А брат Митенька уж пятьдесят два года как ушел в лучший мир! Хорошо, допустим, склеротические изменения в мозгу восьмидесятилетнего старика. Но «арзамасский ужас», на который Кузя наткнулся, читая письма, отрывки и неоконченные произведения? Началось с письма жене из Арзамаса от сентября 1869 года: «…Вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал…» Кузя прошерстил дневники Софьи Андреевны, но больше ничего не нашел. Зато очень кстати вспомнил повесть «Записки сумасшедшего», которую Толстой начал пятнадцать лет спустя и не закончил до самой смерти. Там он от первого лица описывает давешнее переживание. Дело происходит именно в Арзамасе, и нет никакого сомнения, что описание — автобиографично.