Анатолий Ливри - Апостат
Алексей Петрович отправил упаковку вослед вилке, отвернувшись молниеносно, словно ненароком подглядел в фолиант Клото (новшество Генсфляйша достигло и мойровых чертогов!) с парой всё ж таки выдранных листов, — книжные швы подровнены демонским саблезубьем, как стежки обновы Башмачкина пред самым пришитием к ней кошки.
Мэри вытянула хвост из-под скатерти. «Ути, моя Маруся!» — протянул со знакомой измлада натугой, легонько сжавши зубы, Пётр Алексеевич, угодивши своим средним толстым пальцем в смугловатый, с красной оторочкой, кошачий анус (сеть аксессуаров гомосексуалиста!), что, впрочем, оставило животное безразличным, а Алексей Петрович подивился за Байрона простецкой руссификации романтических имён.
Лидочка отверзла ливидовое горло и, поздно спохватившись, прикрыла его, урча, кулаком-горбунком — дюжинная стыдливость дюжины поколений, не державших ни рапиры, ни пера! На его мясистом наросте, вдоль отмелей утлой веночки, точно на уцепленном пинцетом глянце, медленно проступил ряд тёмно-жёлтых пятен: след ящера, заново отрастившего хвост. «Всякий по-своему доказывает принадлежность к роду человеческому, так ли, Зигфрид-спартанец?! Тоже мне достоинство! С уд…» — тут всё, даже скатерть, вздрогнуло от краткого вопля Алексея Петровича: то ли «Эв!», то ли «Ов!». И тотчас молниеносный отклик снаружи. Снова тот же пронзительный голос — «Ов!» — выводящий теперь «о», сливающееся с «э», будто зеркально скошенное германской перегласовкой, приступом берущую сарпающую шипящую. Главное же, невозможно было разобрать, сколько их там кричит во взбухшем мраке, один ли, легион ли, словно некий препон, подобный приграничным «глушилкам» конца семьдесят пятого века от сотворения мира, расчленял изначально выплавляемый звук на неисчислимые неистовые атомы — «Мы-ы-ы-ы!» — отдававшиеся хоровым оварваренным эхом.
— О-э-э-э-вффоллль! — снова вопль. Пётр Алексеевич переглянулся с Лидочкой испуганно, в то же время как бы объятый дрёмой (вспышка страха за стоимость недвижимости, мол — таинственное происхождение криков пошатнёт да обрушит цену), будто придавленный валуном Морфеева жилища: бог, по слухам, окопался на вулкане, разбуженном хемницкими цвергами, похерившими, понаслушавшись Маркса, виноделие.
Алексей Петрович, ощутивши тщету сопротивления, заскользил по вторгающейся волне, как всегда на свой, издавна познанный, незнамо от кого унаследованный лад, кольцом охватывая захватчика, впитывая его самого, всю мощь его, — так вампир, оторвавши от осчастливленной и всешумейшей сонной артерии кровавые губы, плавно взмывает над клокочущей грёзой Воденой: «…ствием откажусь от такой чести!», — выдохнул он уже басом, точно восхищённый собственной монархической литургией хорег, пока ваятельствующий счетовод в нём (распластанным перед тираном-воздухоплавателем, конвульсивной диафрагмой греховодствуя с чернозёмом) уже начисляет новый оброк аммонову царству, лыцарский налог египетствующему македонцу, благословляющему и ярём, и Господа, и этилическую этимологию Слова Его!
Лидочка смерила взором, ища сикурса, кошку, запахнула халат до самого верхнего подбородка. Пётр Алексеевич как-то замялся: «Да-с-с-с странно. Кричат в нашей тихой эрии. Небось мексы перепились текилой и лезут. Куда их пущать нельзя. К нам.»
— К нам, — пискнула Лидочка и обеими цыпками перста принялась чесать руслице, виящееся поверх клыка, зеркально повторяя движение мужниной щетины своим, выщипанным с инквизиционной тщательностью сиреневым надбровным ободком — абортышем бессонницы — «Белой ночью», — говорит, сам того не подозревая, изнывающий по де Мэстру с его Богом, француз. И вовсе пожелтевший волос, кивал теперь из широкой ноздри человечьей самки.
Пётр Алексеевич повлёк Алексея Петровича прочь. Тот подчинился, с опаской, уводя за собой и кошку, и лидочкин взор, — пронзивший его непарфянскую пяту (извечный чинш за мою материнскую бесшабашность, жажда её объятий, как первый этап многопланового возмездия), — и тот Вопросище, беспрестанно вздымающийся котиковым теремом да матерщиной («терем-тем-тем!») посполитского космополита Гоголя-самурая 36-го года: а что, ежели все перипетии Федры — не более чем шутка её сестрицы с полюбовником, взнуздавших Ипполитову докуку да совративших охочую до заминированных Плутовых талантов плутовку-кормилицу, вкупе с удавшимся стратегическим подвохом эфоров, задобривших-таки Небожительницу мальчиковым бичеванием под седым, но оттого не менее неуёмным ночным Солнцем, — для вящего выколоса своей пехотно-колхозной олигархии? Эх, мне бы иную масочку! Например, того улыбающегося заводилы улюлюкающей в Загросе ловитвы, который вечно-юными устами упреждает плагиатора-Иисуса (с никоновскими «и» — двойниками) диалектическим выкрутасом: «Ты сам сказал это, всадник!» (Ах ты, душка Еврипидушка, — наипервейший из пяти наших евангелистов! Ай да сукин сын!), — к чему прибавлялся, уже совершенно попирая копытами логику, недавний образ палача-геометра, льнувший к рессорной бричке княжича-полускифа, — как прилипала полным икорки брюшком ластится к посейдоновой, сработанной крепостными каретниками эфиопских поместий, квадриге, — самым её, нависнувшим над Марианской впадиной запяткам. Кнут хлещет по рыбьей спине. Всё выше вздымается в олимпийской длани «пси» остроги. К чёрным вратам коловрата! К кольцу!! Замкнуто!!!
Стальной звук подскочившего на полу будильника (Алексей Петрович излишне широко расставлял при ходьбе руки, отмеряя ими холст своего ритма) был подхвачен Лидочкой, держащей правой щепотью три скрученные миниатюрной Торой блинка, уже откушенные и обвисшие, точно обожжённый свиток, вызволенный из Омаровых щупалец наимужайшим из александрийских библиотекарей.
Алексей Петрович, пружинясь, углублялся в «сад», ощущая странную его слизистость, точно ступал он по живой устрице, — которую ему сразу захотелось отведать, как брюхатой бабе, как генералу Йорика Радищева, как сиру Бэлфуру (ежели верить всем его декларациям), ступнями в носках да кедах распознавая недавнюю ровность травы, живо расправляющейся с парижской пылью, пришедшейся по вкусу газону, ибо он тотчас липнул к обуви, будто полиповы заросли — повилика Великого Моря! — к лапке басенного бесёнка.
— Травка… мексы…, — слышал Алексей Петрович из тьмы, по-новому различая отцов силуэт. — Пособие!.. — запахнулся до самой челюсти приоткрывшийся было халат: пятна его сделались невидимы, лишь на плечах круглилось по гигантскому кольцу тыквенного оттенка — полковничьи погоны бабьей армии! — твои проделки, натурализированный Керенский, наш российский Домициан, позаимствовавший, твердят враги твои, для бегства их амазоний мундир!
— Где ж тут сад? — поинтересовался Алексей Петрович, причём русский образ искомого втиснулся, как это случалось не раз, сквозь галльскую оболочку (ностальгия гада по старому, безвозвратно утерянному чешуйному уюту), чьи обрывки вдруг запестрели фруктовой, под ренессанс подделанной лепкой над будуарным камином: «…попользоваться насчёт шпанки, армянского абрикоса, ивуаровой ананасной земляники…» Алексей Петрович отринул всё. На спинке языка остался лишь серпантин «элефантина» — не центра слоноводчества, а бивневой гавани, — приевшийся Алексею Петровичу (как ветхому гроссмейстеру, вслепую громящему пару-тройку дюжин мастеров) простецкий мат горе-эллинистам.
За забором, пошарив перед собой в потёмках руками, взвыла, будто наткнувшись на шип, сирена. Сада не было! Алексей Петрович оказался в центре газончика — пара соток — огороженного мёртвой и живой, длиннолиственной, незнакомой породы изгородью с исполинской калиткой. Мэри молниеносно схватилась с хорьком, изогнувшим, отступая, свой мангустов хвост гиппокампом, точно предлагая себя седалищу Ивана Дурака, или ещё какому — Иовова типа — собеседнику рыб моих кровей. Питра, вот тебе митра!
Алексей Петрович, почуявши, что приглашение распространяется и на него, шагнул туда, где одиноко, поодаль пары пеньков, высилась сосна. — «Лидочка ух… ух… аживает. Сама обдирает плющ. Мексы ленивые… только травку».
Алексей Петрович, полагаясь на тьму, взялся за ствол, как за девичью талию — чего с девушками он не проделывал никогда. Мускус. Ваниль. В энгадинском бору ощущаешь такое в радиусе пяти саженей от хлыста. Здесь же, в этом запретном обонянию материке, дабы проникнуть наиглавнейшее, надо приблизиться на вершок, вынюхивая (столь удачно переломленным носом Алексея Петровича, прирученым к нуждам таинственным, люду малополезным — словно поросёнок, выдрессированный на подпапоротниковую охоту за трюфельной роскошью, зарывает рыльце в вайи Иисусовой травы, и глубже — к её орлёным недрам), например, возраст, размер, а главное опыт — перенимая его — дерева: как оно вливается в человечий взор, приручивает его, чтоб выжить одному из сотен, охмуривши и рубщика-владельца с архитектором, и подрядчика с его стройбатальоном, и Лидочку, уже подобравшуюся к сосне вплотную, или как надо перебирать корнями, чтобы ускользнуть высоковольтных проводов, уберегши все свои ветвенные этажи, — Алексей Петрович тотчас определил их число, плотно приложивши к коре ладошку — семиярусная смеярышня! Алексей Петрович не выучился жить на манер деревьев, всегда ошпариваемый людскими взглядами, усердно изводимый их дыханием, но, однако («почему «однако»?!» — «Молчи, молчи, баба!»), присно оказывался впереди, стоило ему лишь завихриться в ритмовом торнадо, чьё приближение ощутил он и теперь, вдруг поворотившись к тёмно-коричневому асфальтовому овалу, отвоёванному у мрака фонарём с кухонным окном, уже поделившими добычу, — оставив десятину на церковь с мальтийским крестом под металлическими лесами, амфитеатром взбиравшимися до развороченной кровли с сердечками-бойницами.