Норберт Гштрайн - Британец
И о семье, в которой жил, до того как был интернирован, он тоже почти ничего не рассказывал; понадобился повод, понадобились отчеты в прессе о сенсационном судебном процессе, — лишь тогда он вспомнил о судье, — тот председательствовал на процессе, — понадобилось газетное сообщение о гибели жены судьи в результате несчастного случая — лишь тогда он вспомнил ее чудачества, истеричный характер и странно надломленные нотки ее голоса, когда она просила массировать ей ноги. Кэтрин сто раз говорила, что надо бы зайти к судье, проведать, узнать, как живется девочкам, теребила его, упрашивала, но, какие бы доводы ни приводила, он отказывался: на вопрос, где тот дом в Смитфилде, отвечал как-то уж очень расплывчато, отделываясь общими словами, которые вполне мог почерпнуть хоть из путеводителей для туристов, или повторял затертые побасенки об увальнях из пабов, расположенных поблизости от мясного рынка, да о медицинских сестрах госпиталя Сент-Бартоломью, которые в солнечный денек во время обеденного перерыва выходили подышать воздухом и в своих белых одеяниях казались призраками, по ошибке решившими, что полдень — это их час; а то еще пересказывал жуткие истории об убийствах, каких немало в архивах Олд Бейли. Подобные сюжеты он обычно вспоминал в связи с каким-нибудь местом в городе, то описывал скучную встречу с бывшим одноклассником, который, как и сам он, бежал из Вены, то — как увязался за приглянувшейся девушкой и шел по тем-то и тем-то улицам, или рассказывал анекдот о Сохо, о мосте Блэкфрайерз и даже об Электрик-авеню в Брикстоне; когда же они с Кэтрин однажды, гуляя, забрели на Майл-Энд-роуд, он показал ей воронку от разорвавшейся бомбы и заявил, вот здесь, на этом самом месте, где между двумя глухими кирпичными стенами зияла огромная яма, стоял дом, в котором жила старуха, вверенная его заботам. По настоянию Кэтрин они стали расспрашивать соседей о судьбе бабки, и выяснилось, что никто ничего не знает о какой-то старушке, нет, никто не помнил старушки из того дома, наверное, господа что-то перепутали, и он сразу притих и ретировался, когда соседи спросили, кто он, собственно, такой, родственник ли, откуда он и как его имя.
Незадолго до окончания войны он получил письмо с острова Мэн, письмо, которое, как выяснилось, было в пути без малого четыре с половиной года, письмо от смитфилдской горничной, он не ответил, проигнорировал письмо, как будто не хотел никаких напоминаний о том, что уже давно было в прошлом. Клара послала письмо по адресу еврейской организации в Блумсбери-Хауз, но к Хиршфельдеру оно пришло, проделав невообразимый зигзагообразный путь по всевозможным адресам, и чистой насмешкой было то, что оно так долго скиталось, брошенное в ящик в Порт-Эрин или в Порт-Сент-Мэри в южной части острова, в то самое время, когда адресат еще находился в Дугласе, тамошнем главном городе, до которого можно было доехать на автобусе всего за час. Рассказ Клары о том, что ее забрали через две недели после его ареста и вначале держали в лондонской тюрьме, потом переправили из Блэкпула на Мэн, был прочитан Хиршфельдером поздно, слишком поздно, как и строки о том, что она его любит, приедет к нему, где бы он ни был, родит ему детей и всегда будет его ждать. Он не нашел ничего лучше, чем назвать ее фантазеркой, и, похоже, на него не произвела впечатления чудовищная абсурдность ситуации, похоже, он не почувствовал боли и не подумал, что только и надо было тогда — удрать через один из выходов лагеря, а дальше рвануть пешком через пустошь или вдоль берега, всего-то день пути, и он был бы с нею, подкупил бы охрану у ворот женского лагеря или сторговался с кем-нибудь из местных, имевших пропуск для входа в лагерь, или выдал себя за родственника, получил свидание — со временем их разрешили — и в темном углу лагерного сарая, который был отведен для свиданий, или в бывшем танцевальном зале одной из гостиниц украдкой положил бы руку ей на грудь и шептал ей на ухо несуразные нежности или сидел, от волнения проглотив язык. Нет, он, кажется, и правда не стал забивать себе голову размышлениями о том, что было бы, почувствуй он, что все эти месяцы она находилась так близко, он, видимо, не сожалел об упущенных возможностях, принял все с покорностью, которая граничила с равнодушием, никогда больше не упоминал о Кларе, или нет, упомянул один-единственный раз, когда Кэтрин спросила, как бы он хотел назвать свою дочь, вот тут он назвал ее имя, — Клара, сказал он и повторил: Клара, красивое имя, Клара, да, это имя ему нравится.
Образ Хиршфельдера, который у меня уже сложился, утрачивал отчетливость: чем больше Кэтрин рассказывала, тем менее ясно я его видела — выцветший, как фотография, которую она вроде бы случайно вытащила из папки; на этом снимке он, в кителе из тика, снят на каком-то неясном фоне; до сих пор хорошо помню, как я рассматривала этот снимок, где он совсем не был похож на Хиршфельдера с той фотографии, что сегодня висит у меня над письменным столом. Бросалась в глаза напряженность позы — вытянулся по стойке «смирно», казалось, будто фотограф убрал со снимка солдат, стоявших слева и справа, построенных для поверки; было непонятно, чем вообще он мог привлечь Кэтрин, — за душой ни гроша, физиономия — не подступись, бывший заключенный, едва не сдохший с голоду, по-английски говоривший с акцентом, который был тогда как клеймо, и, если верить Кэтрин, за все время не позволивший себе ни поцелуя, ни ласки, буквально ничего, кроме той, уже порядком пропахшей нафталином первой ночной встречи, когда в темноте он взял ее за руку, и еще одного эпизода, когда недалеко от Элдвича их застигла воздушная тревога и они спустились в метро, — вот тогда он прижал ее к себе в душном, с тысячами мух, сводчатом туннеле, где перед перепуганной плотной толпой проповедник говорил о пришествии Христа. А в остальное время он просто был рядом, был ее спутником, сопровождал повсюду, просила она о том или нет, и когда я пытаюсь представить себе те дни, я вижу, как он идет чуть позади нее, тень, а может быть, ангел-хранитель, и всегда он тут как тут, всегда под рукой, — в те дни к налетам уже перестали относиться серьезно, но позже, зимой, они участились, раз, а то и два раза в неделю над домами появлялись самолеты и словно бы от скуки или выполняя условия давнишнего договора, сбрасывали бомбы и обстреливали из бортовых пушек несколько улиц, — он был рядом с ней и потом, когда «чудо-оружие», о котором так долго ходили самые фантастические слухи, обрушило удар, подобно библейской каре, и оказалось, что погибнуть можно даже в последние минуты войны; он был рядом и когда война кончилась, вот тут-то он и спросил, пойдет ли она за него, спросил под звон колоколов, зазвонивших впервые после шестилетнего молчания, — в ту ночь весь город высыпал на улицы и прожекторы плясали в непроглядно-черном небе, с которого исчезли последние следы разрывов; спросил тихо среди оглушительного звона, и она не сказала «нет», она сказала «да»: «Да, Габриэль, да!» — и все. — Не сомневаюсь, в тот день мне мог сделать предложение первый встречный, я согласилась бы не раздумывая, — подвела она итог, было видно, что она и правда не сомневается. — Мне казалось, просто нельзя не быть счастливой. Я смотрела на нее и молчала.
— Понимаете, что я хочу сказать?
Я кивнула.
— Вы-то ведь не знаете, каково это — услышать, что над твоей головой затих шум ракетного двигателя, и ждать разрыва. — Она перешла на шепот: — Клянусь вам, вы умираете от внезапной тишины, которая слышна даже в самом страшном шуме.
Мне захотелось как-то успокоить ее — я заметила, что ее губы задрожали, — но на ум не приходило ничего, кроме пошлой чепухи.
— Наверное, это было ужасно!
— Ужасно — не то слово, — возразила она, не глядя на меня, — вы умираете, поверьте, умираете, даже если в конце концов смерть вас минует.
И она сложила вместе ладони и поглядела на них, словно впервые в жизни заметила, что они одинаковые, как близнецы, соединила концы пальцев и подняла руки к лицу, уж не знаю почему, мне сразу вспомнился священник, раздающий прихожанам облатки; она долго смотрела в одну точку, словно что-то увидела, потом заговорила, словно сама с собой:
— Вдруг все кончается, вы уцелели. — Она не только передала свое тогдашнее чувство облегчения, но и то, каким парадоксальным все казалось, и я думаю об этом всякий раз, вспоминая, что она сказала затем — что ошиблась в Хиршфельдере. Она была уверена, что он способен идти только вперед, что дорога назад для него закрыта, что он взорвал мосты за собой, что у него есть будущее, раз уж нет прошлого. Уже по тому, каким тоном она говорила о его планах, я поняла, что она многого ожидала; или, скажем, по тому, как она старалась донести до меня, что она решила пойти учиться и всерьез подумывала, не уехать ли с ним в Австрию, она была легка на подъем, ждала только его решения, он же уперся, даже слышать не желал о чем-либо подобном и этим еще сильнее ее раззадорил; чтобы отметить свадьбу, она предложила съездить на недельку на Адриатику, пусть даже в первое послевоенное лето это вряд ли было реально. Я поняла: Хиршфельдеру надо было бы стать волшебником — лишь тогда он бы не разочаровал ее и заставил поверить, что за всяким концом всегда следует новое начало и не бывает так, чтобы все шло как раньше, с единственным различием: проснувшись утром, ты знаешь, что вечером, вероятно, будешь жив; для всего этого требовалось лишь одно условие — чтобы он перестал быть реалистом. Помню, мне стало страшно — я подумала: а вдруг она сейчас, при мне начнет выяснять, в какой момент совершила ошибку, из-за которой перевернулась вся ее жизнь? Вдруг заговорит о возможностях, которые открылись бы, не повстречайся она с ним? Мне стало жутко, как всегда, когда старики начинают разбирать по кусочкам свою жизнь, искать ошибку — как будто они допустили какую-то ошибку, а вот если бы всегда все делали правильно, то избежали бы старости и неминуемой смерти.