Норберт Гштрайн - Британец
— Уверена — в душе он был неисправимым мечтателем. — Я выступила в его защиту, хоть и не слишком горячо. — Вам следовало сделать на это поправку.
Она не ответила, только подняла на меня глаза, и моя реплика сразу показалась глупой; дальше Кэтрин рассказывала, пожалуй, еще более сухим тоном, словно вся эта история не имела отношения к ней самой.
Выйдя на свободу и вернувшись с острова, он был взят на службу в саперные войска, попал в часть, которая проводила какие-то работы в лесах Глостершира, и, приезжая в Лондон, а это случалось раз в две-три недели, первым делом спешил к Кэтрин, встречал ее вечером, а позднее, когда она устроилась на выходные дни водителем автобуса, иногда садился на остановке и до конца ее смены сидел за водительской кабиной, а то поджидал возле снарядной фабрики, расположенной в южной части города, туда, на фабрику, она попала уже в конце войны. Обычно она тащила его в гости к каким-нибудь знакомым, или они шли в паб, она знала, что там не окажется с ним наедине, и он весь вечер сидел среди чужих людей, замкнувшись, — его английский все еще никуда не годился, в минуты волнения он переходил на отрывистый немецкий, и нередко у Кэтрин возникало ощущение, что он, похоже, получает удовольствие, радуется, если случались недоразумения, — без них, конечно, не обходилось, — может быть, он даже нарочно их устраивал, в отместку за свой арест, который он всю жизнь вспоминал с обидой даже более глубокой, чем свое вынужденное бегство из Вены, при каждом удобном случае он говорил, что совершенно не рассчитывал на подобное обращение в цивилизованном обществе. Кэтрин было непонятно, почему после первого вот такого «свидания» он не перестал приходить, а впрочем, если он заводился, ему было море по колено, хотя, может быть, он просто умел скрыть досаду, говорил, что у него выдались большущие каникулы, свалились как снег на голову, — это о заключении в лагере! — целый год на солнышке у моря, да еще на всем готовом, и в свой черед безропотно выслушивал истории из жизни героев, все с одной болванки, бесконечные рассказы про то, чего они тут натерпелись, пока он отсиживался где-то вдалеке; он втягивал голову в плечи и молчал, если нагловатые собеседники называли его трусом, который объявился, когда самое страшное осталось позади. Здесь-то у каждого разбомбило дом, не у него, так у соседа, и ночами они тут не спали, сидели в убежищах, изнывали в духоте и тесноте, а нет, так дома лежали без сна, заткнув уши ватой, и еще много месяцев спустя всем мерещилось гудение бомбардировщиков, свист, грохот разрывов, шипение на асфальте зажигательных бомб, у каждого, как выяснялось, был друг, погибший под развалинами, или сбитый в небе над Ла-Маншем, или пропавший без вести в Атлантике; Кэтрин понимала: только она виновата, если эти люди нападали на него, как будто он в чем-то виноват. Тут ей становилось жаль Хиршфельдера, ужасно хотелось его защитить, но чаще, пожалуй, предостеречь, попросить, чтобы он не болтал каждому встречному и поперечному, что он еврей, ведь даже в этой стране находились непрошибаемые, и они-то, разумеется, прекрасно знали, кто опять сумел устроиться лучше всех, занял лучшие здания в лучших кварталах, в Белгравии или возле Грувнор-сквер, кто норовил содрать полную квартирную плату за жилье в разбитом доме, кто заламывал цены на черном рынке и без зазрения совести кичился своим богатством.
Нет, не об этом Хиршфельдере рассказывал Макс, не о монументе, высеченном из камня. Пропал куда-то священный идол — гражданин мира — такой образ нарисовал Маке, игнорируя то, что в действительности Хиршфельдер большую часть своей жизни просидел отшельником в тихом городке на побережье; я ломала себе голову: Макс бы опроверг Кэтрин? Тем более что я и сама-то слушала ее и не верила своим ушам. Все, известное мне по рассказам Макса, и образ, сложившийся у меня после встречи с Маргарет, — образ эгоиста, которому палец в рот не клади, как-то не вязался с тем, что я теперь услышала, — не верилось, что Хиршфельдер кому-то навязывался, то ли проныра, которому невдомек, что его общества избегают, то ли нытик, который рассчитывает вызвать жалость, убогое существо, лишенное гордости.
Солнце зашло, и, хотя было еще светло, Кэтрин зажгла лампу, вдруг спохватилась, что ничем не угостила меня; из смежной комнаты опять донесся голос ее мужа, но я напрасно старалась разобрать слова, — Кэтрин гремела посудой на кухне, я расслышала только однотонное угрюмое ворчание там, за дверью, потом вдруг — лепет, ничуть не страшный, а вот когда он внезапно стих, я испугалась, захотелось встать и подойти к старику, но тут Кэтрин вернулась. Я уставилась в окно, словно дожидалась наступления какого-то особенного мгновения, которое разделяет день и вечер: там, на кусочке неба, который был виден с моего места, медленно растекалась вечерняя заря; Кэтрин тем временем разливала безнадежно запоздалый чай, потом, сев, долго-долго размешивала сахар, отпивала понемножку, и все — молча.
— По-моему, больше рассказывать не о чем, — она наконец нарушила молчание. — Мы стали видаться чаще, только когда его перевели в Лондон.
Вот так она предвосхитила мои возражения —. я еще ничего не сказала и теперь уж постаралась не выдать себя, — меж тем я отлично поняла, что она попросту хочет обойти острые углы.
— Весной, во время последних больших налетов, его, кажется, не было в городе. — Кэтрин засмеялась каким-то своим мыслям, но так, словно уже не в первый раз. — Мы еще часто шутили, что с тех пор, как он вернулся, воздушные тревоги стали большой редкостью.
Муж в смежной комнате совершенно отчетливо произнес ее имя и несколько раз повторил, будто для пробы, подбирая верный тон, и снова все стихло, в тишине опять слышалось только его тяжелое дыхание, словно пробивавшее при каждом вздохе ледяную корку, хрупкую, как тончайшее стекло; однако Кэтрин даже не шевельнулась.
— Не сомневаюсь, досталось и ему от войны, уже после возвращения, — сказала она, дождавшись, пока не стихли последние шорохи. — Он был зачислен в отряд, который работал на разборке завалов, этого вполне хватило, чтобы глаза у него раскрылись.
Мне случалось видеть на фотоснимках целые улицы, лежавшие в развалинах, с домами, которые уже не походили на дома, превратившись в груды камней и щебня, а за ними, в глубине, видны были здания без крыш, с пустыми проемами окон, в которых просвечивало небо и обрушенные стены, а в них — комнаты, как на макете театральных декораций, и сцены, разыгрывавшиеся в них, неважно — какие, закончились навсегда, а вокруг, куда ни взгляни, валялись предметы реквизита, искореженные куски, рваные клочья, застывшие в невообразимых положениях обломки, кирпичи сдвинулись, наехав друг на друга, казалось, дунет легкий ветерок, и все обрушится; не знаю отчего, мне было трудно представить себе, как он, крохотная фигурка с лопатой или киркой в руках, бродил там, на развалинах, он и еще несколько человек, как будто на огромном пространстве они были единственными оставшимися в живых. Потом-то хорошо было сочинять байки, и как знать? — может, в то время это было легкомыслием или он я в самом деле проявил то, что считали героизмом, но не исключено, что он просто по глупости однажды обозлился и на спор пошел в огражденную часть Гайд-парка, где лежала неразорвавшаяся бомба, чтобы принести мяч, который забросили туда подростки, игравшие в футбол, — если это правда, конечно; так-то оно так, но я, хоть и старалась изо всех сил, представить себе смогла только почтенных дам, сидевших на садовых стульях возле веревки ограждения и рукоплескавших его отваге; я не почувствовала, что он стал мне понятнее и ближе даже после того, как Кэтрин сказала, что в кино у него выступали слезы на глазах, когда органист играл «Белые скалы Дувра» или когда по окончании фильма все вставали, брались за руки, и звучал национальный гимн, а на экране появлялась королевская чета и две принцессы. Казалось, с ним все — как в детских книжках-раскрасках: чтобы получилось изображение, нужно карандашом соединить цифры в определенной последовательности; ничего не поделаешь, я могла лишь опять и опять начинать все сначала и надеяться, что в конце концов все же доберусь до цели и на моей картинке не возникнет мешковатый клоун с носом-картошкой, переваливающаяся на ходу утка или взвившаяся на дыбы лошадь.
Если бы не Кэтрин, он был бы в то время одинок, как-то раз она спросила его о других женщинах, и он рассказал о Кларе, причем так, словно он уже старик и вспоминает об увлечении юных лет, которое пережил сто лет назад и оставил в первой половине жизни; он сказал, что Клара давно пропала с глаз долой, Кэтрин этим удовольствовалась и дальше расспрашивать не стала. Друзей у него не было и в помине, а организованных эмигрантских сборищ он избегал, — как и до войны, его раздражали вечно одни и те же разговоры, которые вертелись вокруг единственной темы: ну до чего же все-таки «дома» было лучше; правда, на две или три подобные встречи он сходил, его затащили туда двое земляков, с которыми он познакомился в лагере, а в самый первый раз Кэтрин, уступив его просьбам, тоже пошла с ними. Встречу устроили в Мэрилибон, собрались люди, которые корчили из себя конспираторов и патриотов, со страстью разглагольствовали о спиритизме, после полуночи затеяли вертеть столы; он весь вечер просидел, улыбаясь, рядом с Кэтрин и в изумлении взирал на ораторов, которые быстро менялись, каждый, встав, звенел ложечкой по рюмке и выпячивал живот, а когда во всем зале гремели здравицы во славу горячо любимых товарищей или за возрождение родины, он исподтишка толкал Кэтрин под столом и нахально глазел на хозяйку дома, дочь благородных родителей из Вены, которая перебралась в Англию в конце двадцатых годов, выйдя замуж за англичанина, так вот, он, будто загипнотизированный, пялился на ее декольте и веселился от души, куда подевалась угрюмая задумчивость, обычно одолевавшая его на людях! Позднее он не раз шутил — какой, дескать, был бы грандиозный спектакль, если бы все эти люди вдруг открьии в себе русскую душу, — а это вошло в моду, как только наступление немцев переместилось на Восточный фронт, — что за картина предстала бы взорам: все обнимаются и по ничтожному поводу проливают слезы, а то — братаются спьяну, и безумно тоскуют по родине, и провозглашают свою совершенно анахроническую веру в победу добра в сем мире. Если на другой день она пыталась напомнить о вечеринке, он не слушал и отмахивался, не желал знать, что, расхрабрившись, пошел отплясывать казачка на пару с одной красоткой — как же, у нее еще была осиная талия, задорная дамочка в длинном шелковом платье, которая прельстительно играла наивную простушку и, разумеется, щебетала по-французски; он не хотел вспоминать, как, выпив, швырнул за спину бокал или как, уже под утро, разлегся на ковре перед горевшим камином и, возлежа, то пускался философствовать о Боге и бытии, то хмуро молчал, уставясь на огонь.