Пьер Пежю - Смех людоеда
Но я сразу же поняла, что отец, большей частью молчащий, моего уединения нисколько не нарушает. Он вел машину, я сидела справа от него и мечтала, прислонившись головой к окну. Случалось, он произносил какие-то загадочные слова. Мне казалось, он обращается ко мне, но он разговаривал сам с собой.
Думаю, для его пациентов я была чем-то вроде фетиша. Ребенок-талисман. Зимой меня поили горячим шоколадом. Летом угощали хлебом и сыром, наливали холодной воды. Я никогда подолгу не сидела на стуле, выходила побродить вокруг дома, и каждая деталь отпечатывалась в моей памяти. Я проскальзывала везде незаметно и легко, как кошка, и обо мне в конце концов забывали. А меня завораживало то, что я видела.
Помню женщину лет сорока, очень красивую, я видела, как она плясала в Кельштайне на празднике. Она была замужней, с детьми, ее совершенно черные и очень густые волосы зачесаны назад, чуть насмешливая и чувственная улыбка и большие руки, созданные для того, чтобы обдирать кроликов, ласкать детей и прогонять мужчин. А потом я увидела ее умирающей. Отец произносил темные, губительные слова, которые путались у меня одно с другим: лейкемия, пневмония, эмболия… Дверь осталась приоткрытой, и я видела красавицу лежащей, вытянувшей руки вдоль тела. Пахло эфиром. И все заглушал грозный шум ее горячего, прерывистого дыхания. Ее муж, и без того щуплый и весь съежившийся от горя, поглаживал лоб жены. Отец присел на край постели. Сделать уже ничего было нельзя, ожидание тянулось бесконечно, но я хотела видеть и знать. Отец не обращал на меня внимания. Он ждал вместе с остальными. Потом она захрипела — как будто рвалась очень прочная ткань. И внезапно в ночи сделалось тихо. Непристойно тихо. Женщина перестала дышать. Я видела черную пропасть ее открытого рта, заострившийся нос, восковую кожу. Сердце у меня выскакивало из груди, но где-то внутри у меня голосок нашептывал: „Эта женщина была живая, а теперь она мертвая. Я вижу настоящую покойницу. Я видела, как умирают!“ Мне непременно хотелось узнать то, чего не знали другие дети, но смотреть было не на что, и разочарование растворялось в беспредельном ужасе. Я попятилась к двери, но уйти не могла. Отец приложил стетоскоп к белой груди. В этом окаменевшем теле осталось еще немного жизни? Муж целовал ее пальцы, но не смел наклониться к восковому лицу. „Кончено!“ — проговорил отец. Мне было плохо. Красавица будто смотрела куда-то вдаль, прямо перед собой. Отец указательным и средним пальцами опустил ей веки. С тех пор всякий раз, как я слышу, что кому-то „закрыли глаза“, я вижу это точное, умелое движение. Я вижу посиневшую кожу вокруг глаз умершей и нелепый циферблат наручных часов на ее запястье.
Но это было еще не все. Внезапно ее грудь с ужасным шумом приподнялась, наполнилась, ожила, и воздух с неслыханной силой вырвался через рот. Люди, стоявшие вокруг кровати, закричали. У меня подкосились ноги. Но отец уже всех успокоил, аккуратно сложив руки усопшей у нее на груди и тем самым подтвердив реальность смерти.
Позже, в машине, скользящей в непроглядной ночи, когда меня лихорадило и зубы выстукивали дробь, отец после долгого молчания сказал: „Знаешь, Клара, случается, у только что умершего человека из груди выходит воздух. Иногда даже через некоторое время. Но это не остаток жизни. Это механический процесс, из тела выходят последние оставшиеся в нем газы. Это последний, самый последний выдох“.
Тон, каким он произнес эти слова, настолько не соответствовал его научному объяснению, что я разрыдалась. Он дал мне выплакаться, а потом прибавил, глядя на темную дорогу: „Но это не человеческий вздох“.
Я видела и как рождаются дети. И не раз. И помню, в какую растерянность меня приводила неумеренная радость бабушек и прочих женщин в доме, когда они, завладев липким новорожденным, заворачивали его в кипяченые белые пеленки и восторгались этой красной, словно ободранной, зверюшкой. Рождение приводило меня в ужас: кровь, вся эта густая слизь, вопли потной матери, ее багровое неузнаваемое лицо с деревянной ложкой в зубах: когда она тужилась, по-собачьи завывая, ей кричали, чтобы она кусала эту ложку. Это было страшно, даже если ее накрывали большой простыней, простыня тоже была в крови, и отец, неизменно спокойный и решительный, возился там, под этой простыней, а мне издали казалось, что он всю руку погружает в тело женщины. У меня самой живот обжигала боль, когда я на все это смотрела, сжавшись в комок в углу, и однажды я дала себе клятву: никогда, никогда у меня не будет никаких детей! Никогда!
У меня сохранились и очень приятные воспоминания об этих поездках с отцом, о труднодоступных местах, где требовался врач. Самое приятное воспоминание — это снег. Деревья гнулись под белой пеленой, насыпавшейся за одну ночь. Небо низко нависало, белели горы, все звуки делались приглушенными, и машина бесшумно двигалась по узкой и скользкой нерасчищенной дороге. От шин на этом белом войлоке оставался след. Колеса все чаще буксовали, и дальше приходилось идти пешком. Помню тишину и легкие хлопья, которые ветерок сдувал с елей. Отец вытаскивал деревянные снегоступы с кожаными креплениями и длинные-предлинные палки, слишком длинные для моего роста. И мы шли. Мне казалось, что мы отправились в экспедицию, отвечая на чей-то призыв. Где-то кто-то в нас нуждается. Может быть, чья-то жизнь зависит от того, дойдем ли мы к нему по этому снегу, по этой дороге, над которой ветви держат прозрачный голубоватый свод.
Тишину нарушали только шум нашего дыхания, вырывавшегося из губ облачками пара, скрип глубокого снега и треск наста под нашими палками. Что мы застанем, когда дойдем? Мне была жарко. Я была горда. Я была почти благодарна людям, дающим нам такую прекрасную возможность им помочь. Не так уж долго мы шли по этому кружевному тоннелю с просветами неба, но тот чудесный поход еще и теперь длится в моих снах. Путешествие так и не закончилось. Со временем все наши поездки слились в одно тайное приключение. Отец, дочь, смерть и снег. Сказка. Старая выцветшая гравюра. Ночная песнь.
Вернувшись домой, — немного усталые, но сблизившиеся, — мы заставали маму, все еще сидящую за роялем или совершенно измученную, лежащую ничком поперек постели. Я обнимала, согревала ее, она отвечала легкой улыбкой, от которой у меня кровь стыла, и едва приметным движением руки и плеча отталкивала меня так, словно моя энергия, которую она называла моей непоседливостью, еще больше ее утомляла. Отец же, если ему больше никуда не надо было идти и к нему не приходили больные, возвращался к своим розам.
И все же я должна рассказать об одной из последних наших поездок. В доме, стоявшем довольно далеко от Кельштайна, умирала молодая девушка. Настоящий ангел. Бледное правильное лицо, удивительно тонкие светлые волосы, рассыпавшиеся по безупречным плечам, нежная кожа. При взгляде на нее, лежащую в залитой сиянием комнате, казалось, что смерть уводит ее ласково, без мук, без сопротивления. Девушка встречала смерть, как надежду, с безмятежной улыбкой. Отец не мешал этой тихой агонии, он почти неподвижно сидел рядом, время от времени знаком показывая, что все идет, как должно быть. Но он явно чего-то ждал.
Стояло лето, день был знойный, ставни закрыли, и по полу протянулся огромный солнечный крест. Внезапно — ничто не предвещало этого припадка — девушку стало рвать чем-то ужасным. Ее рот выбрасывал густой черный поток. Смрад не человеческий — и не звериный. Смрад, вытолкнутый из мерзких глубин. И эта тягучая жижа лилась по ее животу и ногам, по простыне, по кружевной ночной сорочке. Она стекала с постели, расползалась по полу темной лужей, затягивавшей ослепительный крест.
Вскоре смерть унесла эту девушку. На обратном пути отец остановил машину в лесу, чтобы дать мне успокаивающую микстуру. Мне не надо было успокоительного, но я выпила, чтобы спокойнее было ему, а главное — я обожала ее вкус, вкус спиртовой настойки на цветочных лепестках и меду. Когда он поднес мне ложку, я широко раскрыла рот. Я слышала, как он бормотал что-то насчет „рвотных масс“, упоминал о чем-то „бледном“ и „ужасном“. Он говорил об этой девушке, но, как ни странно, мне казалось, что он говорил и о Германии.
И, наконец, настал день, когда отец без всяких объяснений перестал брать меня с собой. Он ни за что больше не хотел, чтобы я ездила с ним. Я выросла».
Конечно, Клара никогда не рассказывала мне таким образом о своем детстве. Некоторые подробности тех лет я узнал лишь намного позже. Обрывки ее немецких воспоминаний? Чистейшее порождение моего воображения? Воздействие моего желания? Я уже и сам не знаю…
А потом я принялся думать о ее матери, Магде. Я видел ее лишь мельком. Со спины. За роялем. Но матери — это секрет дочерей. И тогда в моей голове развернулся новый рассказ. Скорее — созданное мной изображение, чем точное воспроизведение, потому что и Клара, когда мне случалось ее расспрашивать об этом, мало что могла рассказать о молодости матери. Она почти ничего не знала — ей самой приходилось додумывать и представлять. Иногда ее осаждали зыбкие и путающие видения.