Светлана Пахомова - Ангелам господства
Спесивым промыслом прощанья еще шаталось эхо в коридоре, носились чьи-то голоса:
— Ты помнишь, кто? Паламишев? Или Поличенецкий? Теперь не вспомнить, кто из них сказал в запале или просто, перед смертью, когда их зазывали скончаться профессорами ГИТИСа: там учатся те, у кого папа Бондарчук, и мама — Скобцева, а здесь учатся талантливые, которым ходу не дают?
Знали бы слухи витающие, как временем всё опрокинется.
Терпеть триумф-официозы я не умела, а потому всегда пережидала. На гребнях популярности умело балансировал Литрваныч наш, Рыжуля, даже когда он так ещё не назывался. Похоже что сегодня.
Гулкое фойе, перед спектаклем испытавшее какое-то подобие уборки, теперь притихло.
По лестнице Котяшка-змееборец, брезгливо лапами ступая, подтягивал брюшко, чтоб не коснуться истоптанных ступеней, и явно намекал Дрезине, мурлыча ультразвуковой сигнал, чтоб вышла на порог и позвала: «Кис-кис!» Домашний.
Меня, похоже, пронесло. Вокруг по сторонам вниманье душу не тянуло. На гулкие пустоты коридоров, фойе и вестибюлей пролёг дежурный свет. Дневной спектакль всегда не вдохновенен, даже когда проходит «на ура».
Жизнь — мастерство преодоленья. Триумф — шумный венец от ремесла. Бывают времена, когда в твоём жилище больше шуму, чем в городе или в том поселенье, где он застал тебя. Триумф. Большое мастерство — нырнуть под арку и не заметить. Тогда господством будет даден путь далёк. А остановишься на планке — пиррова победа.
Сейчас, я чувствую, здесь двое таких же — Виктор и Федор. Один воспринял. Другой — преодолел. Как странно черная трава — пульнула сеятеля к пожинателю плодов. Всё притянула мерзостная осыпь и воспарила сутью бытия. Спектакль, где захоронены стремления к свободе, смешения кровей, освобожденья доли ущемлённым от естества живорождённого тому, кто мёртвым должен был родиться, а всё же появился.
Свет. Ступеньки. Майским дуновеньем игрался лепесток, не смеющий сместись с обочины на смертную дорогу. Дразнил. Красивый. Зарубежный. Остался при посадке в лимузин пофигурять по тротуарам, покрасоваться пурпуром своим. Маялся в потеплевшем ветре, передавал, что видел, и хвастался мечтой. Мне следует признаться: так нельзя. Догоним на ступеньках Мэтра.
— Мы едем, едем, Витя.
Стою, не зная, как сказать.
— Нас ожидают. На Останкино. Послушай, я не пойму, что хочет эта баба. Я пол часа уже стою и слушаю! Нелепость, Виктор. Вся жизнь как ткань нелепостей, послушай, ты понимаешь, что она желает мне сказать? При чём тут задники из парашюта? Нам надо отыграть в Дубне через четыре месяца спектакли. Для учёных. На планку их мозгов это ложится, и министерство одобряет…
Многозначительная пауза по умолчанию обязывала: значит одобряют все! Виктор победно тащится. Идеология в восторге! Я в восхищении, как кот у Маргариты говорил. Бал состоялся. Погасите свечи. О возжиганье вновь будет объявлено в афишах.
— Мэтр, не печатайте афиши.
— Ты что! Две тысячи афиш — там типография загружена под полную завязку. Через четыре месяца в Дубне! Всем отдыхать.
Он сделал шаг с победоносным тёзкой по ступеням, и тот, еще не зная, что его слова прорежут по эфиру всю страну однажды, остановился. От Владика и до Калининграда он кукловодом станет. Дрогнул вдруг и, на ступень сойдя, височной долей остановился вровень.
— Стоп. Через четыре месяца я не смогу играть.
Каприз звёздной бациллы! Немедленное отчисленье! Такие нам не ипостать! Отряд и не заметит потери…
— Мэтр, через четыре месяца я буду рожать.
— Кого?
— Да просто, я надеюсь, человека.
Глухая пауза.
— А щас у тебя сколько?
— Ну, посчитайте, вы же, человек.
Витька пришёл в сознанье первым. С височной доли удалился и, хохотом стекая со ступенек, потешный взгляд всё запрокидывал в ушко осталбеневшему, считающему Мэтру. Кощунствовал. Талантливый, бродяга. Он, менестрель, напишет позже опус и будет в даты его на юбилеях кафедры читать во всеуслышанье: я видел на этой сцене всё! Я видел даже беременную орлеанскую девственницу. Кому не приходилось. Это Шендерович.
— Виктор Иваныч, я порешила прям здесь, при вас, застёгивать свой плащик! — Николин вход всех вразумил ударом тяжкой двери. Сбылось.
— Ну, что ты всё меня «Литрваныч, Литрваныч!» Вот посмотри, какими женщины бывают! Виктор, ну, в первый раз меня так баба обманула! Я думал, она девственница замужем! А тут… Беременная баба! Я чуть не женился. Хотел жениться, когда закончит…А она?!
Вот тот момент, за показатели которого люблю театр!
Как удивительно открытье лицедейства, — всегда игра и никогда серьёзно. И маске рад! И МАСКАРАД. Везде, повсюду: зло, правда и добро, и ложь — в единстве времени и места. С открытым, подлинным лицом обученным притворству хвастать, с забралом в душах, камнем на устах, готовой притчей во языцех! И— направёжь! На бал! На кафедру! На пристань! На трибуну! В конце гримаса смерти! Стон затаённый. Сожаленье. Жалость к себе. Ничтожество как осязание расплаты за легкомыслие. Открытый удивлённый глаз зрачком тускнеющим направлен в небо, где просто. Вечная лазурь. Путь по лазури. Путь к лазури. Траги-комедия всей жизни! Умер король, да здравствует, король! Белые начинают… И выигрывает нечто в честь, в охоту, в целесообразность. Стон забывается. Ценично. Шер шель ля фам. Бал! Марш на бал! Всея Руси сугробный карнавал. Душой подумать, в крайности качнуться. В сугроб упав — нельзя разбиться. Замёрзнуть можно, если не согреть.
Уход на роды в зиму. Повестка дня для обсуждения на кафедральном сходе — в глазах учителя уже нарисовалась.
Николь, в любых истошных степенях назревшего коллапса тянула линию свою. И это обстоятельство меня сейчас спасало. Кто вам сказал, что симпатичные девчушки глупы? Если они брюнетки — задумайтесь. Николь немедленно вскричала на поворот испуга вспять:
— Ах, Литрваныч, рядом с вами — Шендерович, теперь это пристанет, кликуха, пардон, пусть будет — псевдоним, это находочка моя!
Два Виктора и Ника — народ в сплошной победе пребывает, и только я — смешное огорченье. Может быть, я не ко времени на свет приобреталась?
Ватага моих рыцарей уже вкусила в роще свободного отдохновенья от показа. Дневной спектакль всегда лишь тем хорош, что при скончанье всех поклоном на распоследнем акте, еще не опускает вечер в растрату на реальном дне отпущенное в световом объёме. Дрезина вдохновила:
— В твоём серьёзном положенье нужно бывать повсюду непременно.
— Так всё нелепо стало. Я стесняюсь.
— Женщина обязана всем демонстрировать, что выполняется её предназначенье. Как бы себя отстаивала Клеопатра, когда бы не Цезарион!
Бываю в обществе.
Последнее «Прощание с Матёрой». Генка привёл нас всех в театр и приказал не есть орешки, а знойный адвокат Петлюра явно чего-то затаил под полу пиджака и был предельно сдержан.
Я больше в жизни не встречала такой театр, каким был тот, на Пресне. Всего лишь четвертушка сотни посадочных местец и сцена, величиною в три обеденных стола. И мировая слава. И три года на существованье. Я видела: шалели иностранцы, чтоб за валюту купить себе места. Их пропускали нестяжательно, бесплатно, на приставные стулья из директорского кабинета. Это была цена сенсации востребованной миром жажды советского театра, обмененная позже на «Норд-ост».
— Ты присмотрись. Здесь кое-что от утреннего спора есть. Актеры почти не ходят во время постановки. Всё действие сидят и празднуют. В последний раз собрались всей деревней перед переселеньем и говорят едят и пьют. — Генка умел едва заметно прихвастнуть, изображая подогрев вниманья.
Они так это делали мастеровито, что тайная вечеря и пир у Пушкина словно наслаивались и переплетались, но не были похожи на разгульное застолье, и не могли быть временем принятия решенья за столом, а лишь напоминали тишину неспешных посиделок на завалинке. И ясен пир в чуму. В преддверии тревожного распада устоев естества, когда электростанция зальёт деревню, вся молодежь шумела и смеялась, а старики прощались и молились. Стихию ждали. Всё. Весь обозначенный сюжет. Вся фабула. Часа три сидя. Без танцевальных номеров и акробатики. Вниманье зала три часа висело сжатое в кулак, как приглашенное на тризну. Как пригвождённое на волоске! По эту сторону стола — в гляделках зал, по ту — актёры. Но, вместо снеди, напротив каждого, прибором, стоит макет его усадьбы. Хошь ешь его, а хошь — гляди. Но все одно — пойдёт в растрату! Сьешь сам себя — вот искушенье. Гнездовье жизни на закланье предстоящему потоку и полное бессилие к сопротивленью. Та же монкуртизация сознанья, но у другого автора. Та же проблема, но географически, в Сибири. Хотя, хронологически, во времени одном. Все времена всегда одни. Назначим самоеденье в колоннах. Пир в нашу гавань. Сделай так, чтоб у соседа тоже пало. Тогда как легче — всем чума! Не так и страшно, коль не в одиночку. Живое с мёртвым, день назначен! Это случился, малопонятный мне, набатный колокол в сознанье спокойно поживающей страны. А всех, кто зрители, — с приятным аппетитом. Мне эти дебри диссидентства, по меньшей мере, были чужды — я не вкушала малиновый трезвон гостинных, напольных, с маятником, которые тогда считались шиком в моде. Вся моя жизнь тогда кипела иной динамикой, и даже счастьем. Как вдруг, в финал, свет погасили, и юркий луч фонарика скользнул по хрупким огородам. Большие керзачи из яловичной кожи ступили, словно крокодилы, на выбеленный лен стола. Пошли по скатерти, фонариком мелькали, переговаривались и искали дверь. Искали выход. «Где здесь выход? Задвижка где?» Возник преследующий гул неуправляемого водопада — фонарик встал пучком в упор на три доски вверху и осветился спис Владимирской иконы. Три запертых доски скрижали. Дверь из иконы — выход в синь. А по столу — вода, а по миру — поток цивилизаций. Столетие, которое грядёт. О таковом читал лишь Петельчук в «Посеве». О гороскопах грядущей эры Водолея в те времена никто из нас не знал. Как прозревали эти дебри жрецы искусства? Был соц-арт. Вот и подижь ты, проглоти её с хвоста, эту истину надмирную, коли выдала сути с головою. Древнего моря предвечного сути в сугробах.