Константин Кропоткин - …и просто богиня
Гости в «Школе злословия» Татьяну Толстую не перебивают, дополняют к месту, возражают аккуратно, может, тоже подозревая и банты, и косы и давным-давно досказанный стих в этой крупноформатной женщине, от передачи к передаче не столько хорошеющей, сколько набирающей внешнего неназойливого блеска — и наряды стали темней, и глаза засияли, как отмытые, и тяжкими ровными прядями повисли волосы, и все это чудесно дополняет и дотошное знание Пушкина, и к Японии интерес, и к доктору Хаусу.
Смотрел, а параллельно удивлялся — надо же, а ведь на ТВ возможна еще живая мысль, неотрепетированная полемичность, реплики озорные, но никогда не пошлые — злословие в самом прекрасном смысле своей злобы, фейерверком-шипучкой, остротой нескучной мысли, умением сложить два плюс два, но и обернуть полученное «четыре» в метафорический фантик.
Но все это я выяснил как бы между делом, интересуясь главным образом Дуней Смирновой, которая теперь называется Авдотьей, которая написала несколько хороших сценариев и снимает кино, которая умеет быть резкой без жестокости, наблюдательной без пристрастности, уместно капризной, лукавой — умницей, про каких только в прекрасных книжках пишут. Но она не книжная. Вот, под мальчика подстриглась — и отпало, наконец, вялое очарование доцента филфака, проявилась точеная куколка, открылся и лоб, и большие глаза, а в особенности детская манера смотреть исподлобья, безупречное оружие против самого гадкого собеседника.
Стало ясно и то, почему программы куда менее критические на российском ТВ уже давно умерли, а «ШЗ» живет себе, здравствует.
А девочек не бьют. Во всяком случае, если они ведут себя, как девочки.
ЕЕ ЯПОНСКОЕ СЧАСТЬЕ
Начальница моего друга — японка, и чем больше я на нее смотрю, тем отчетливее понимаю: в другой жизни я бы отправился в какую-нибудь осаку, да вывез бы себе японскую подругу жизни.
Идеальная жена.
На работе, в немецком банке, нет такой закорючки, которую бы она упустила. Ошибка для нее приравнивается к катастрофе. Друг рассказывал, как огрех, мелкий, незначительный, вверг ее в такое состояние, что она была готова из окна от стыда сигануть — прямо с тринадцатого этажа.
Коллеги уважают ее профессионализм, но регулярно на нее злятся: она никогда не опаздывает и уходит тоже по часам; ее высокоточный японский механизм слишком настойчиво напоминает, что на работу приходят работать, а не болтать в курилке, кофе пить, сплетничать, праздновать дни рождения… «Машина», — шепчут про нее, похожую, впрочем, больше на изящную лампу-торшер, тонкую, с кривыми ножками и несколько великоватой для такой хрупкости головой.
Начальница моего друга работает, не покладая рук, зарабатывает неимоверные деньги, не забывая и дом в порядке содержать, и регулярно готовить полезные рыбно-рисовые блюда. «У меня нет свободного времени», — говорит она, не то жалуясь, не то эдак робко гордясь.
Сама себе она предоставлена по часу в день. Не больше и не меньше — столько длится ее бег трусцой, в любую погоду, ранним утром.
Менять в своей жизни она ничего не хочет, служит мужу-чиновнику, у которого по чиновничьему порядку день рабочий невелик, хорошо нормирован, со службы он возвращается рано, звонит жене, требует, чтоб домой шла.
Она идет, готовит, убирает, и все это будто бы со знанием, что так должно быть — в этом будто и состоит ее японское счастье.
— Не человек, а пчела, — восхищается мой друг, да и я вместе с ним, хотя воображаю себе не столько пчелу, сколько серую мышь, которая неутомимо зерна в нору таскает, хоть ты сто раз ей объясняй, что незачем, что мышья доля не для людей придумана. Она все шуршит, хлопочет, мечется серой тенью. И одежды-то у нее неярких цветов, словно уже купленные застиранными.
Она экономна, и с мужем в свои сорок уже выплатила кредит за дом и капитальный ремонт сделала. Дом ее похож на сарай, он пуст, потому что у японцев с мебелью дружбы нет, а супруг ленив, чтобы набивать двухэтажные апартаменты европейским плюшевым уютом. На кухне голая лампочка.
— Люстру купила, а повесить некогда, — говорила она, словно у нее мужа нет.
В Японии, в своей деревне где-то под Осакой, она бывает раз в год. Эти три недели осенью — еще один повод поработать; родители старые, а с ними еще и сын-инвалид. Сад-огород и многочасовые приготовления рыбных блюд…
Кстати, недовольство я от нее слышал только по одному поводу — рыба в европах плоха, свежа недостаточно, а та, которая свежа, стоит слишком много и не вписывается в экономный японский уклад.
В суши-рестораны она ходит редко — и всегда по субботам, до двух часов, когда все блюда продаются за полцены. Я не могу представить ее сорящей деньгами, танцующей, хохочущей во весь голос.
Пьет только чай. Спиртное ей противопоказано. От алкоголя, даже от бокала шампанского, у нее краснеют белки глаз, она начинает заикаться, дергаться — жалко смотреть.
— Мой муж не ходит по магазинам, — сообщила она на каком-то торжестве.
— Почему? — спросил я.
— Не любит.
Я засмеялся.
— Мало ли кто чего не любит. Я вот дураков не люблю, а приходится мириться.
Потупилась.
Чувства юмора у нее нет, а может, не позволяет себе японская женщина смеяться. Там как-то все по-другому тикает (по пчелиному? по-мышьи?) и, глядя на эту готовность служить, не возникает и стыда — кажется, что если отобрать эти хлопоты, то ничего не останется человеку, выйдет из жизни воздух.
Странно это, и вызывает, порой, садистские импульсы: хочется нагрузить пчеломышь побольше, чтоб посмотреть, а не проглянет ли наконец-то что-то понятное, живое — не пчеломышье усердие, а гнев, возмущение, обида. Чтоб по-настоящему. Так ведь не проглянет. Только быстрее забегает, серой тенью, прилежной и безропотной.
Идеальная жена — японка. Во всяком случае, для мужчины, которому баб запрягать не стыдно.
— И деньги, и дом, и кухня, — дивился мой друг буквально недавно, когда мы вдвоем по лесу гуляли.
— А в постели как? — спросил я.
Глянул, словно я ему инцест предложил.
— А поговорить?
И тут он не нашелся что ответить.
«ОПЕРЕТТА»
И еще одна. И ведь давно уже не дева. Говорит: «Лучше бы я его не видела. Он испортил мою жизнь». Почему? Отвечает: «Испортил и все». Упрямится. Хочет выглядеть злой, наглой, но вода-то течет. Похоже на стыдливый ручей в грязном февральском сугробе. Снег рыхлый, ноздреватый, но вода не знает еще куда ей бежать. Не знает, капает понемногу.
— Он, как орех, понимаешь? Как орех.
— Почему не апельсин? — веселюсь я.
— Я стучу, дурак, а оттуда непонятно что.
— Кто ж дурак-то?
— Ты, конечно.
— А может, он? Твой друг сердечный? Он не старый хоть?
— Хамло трамвайное.
— Ты что-то заплутала, дева. Давай-ка определись: или орех, или хамло, — мне легко лавировать меж кусками ее наглости, наверное, помогает мысль, что я всегда могу бросить трубку. — Что за человек-то?
— Он? Я сейчас могу только матерно.
— Не надо. Не опубликуют.
— Фигня вопрос, — надо же, и не переспросила, куда я могу присунуть ее пьяные речи.
Она была пьяна. Она всегда звонит мне пьяной. Трезвой не вспоминает, и не уверен, что уже смогу с ней разговаривать, если услышу ее не во хмелю — ведь другой строй речи, темы другие и больше несвободы. В студенчестве у нас с ней было что-то вроде романа, но друзьями мы расстались еще до того, как достаточно друг друга узнали. С того времени она любит рассказывать мне о своих любовниках.
— И что мне с твоим горем делать? — говорю я. — С собой что ли носить?
— Было бы горе, — фыркает она. — Об одном жалею, зачем я его встретила. Женатая же баба.
— А я думал замужняя.
— Фигня. Я женатая, а муж у меня замужний.
Мне до этого гендера дела никакого нет, но я послушно слушаю. Подруга пьяна, и если я сейчас положу трубку, то она все равно позвонит еще раз. А если отключу телефон, как однажды было, то будет целый век обижаться, спрашивать, что же она сделала не так — мука еще большая, чем слушать переливы эти и бормотания.
У нее драма. У нее есть кто-то. И это при живом муже.
— Так кто ж у тебя там орех?
— Не поняла тебя.
— Ты повстречала кого-то. Он тебе все испортил.
— Почему нам нельзя просто встречаться-общаться? — голос тягучий, тяжкий. — У него, как у телевизора, черно-белое мышление. Или вместе, или раздельно. Не иначе.
— У телевизора нет никакого мышления. Телевизор, это всего-лишь телевизор.
Она тянет свою волынку, мне не очень ее жаль, трудно жалеть назойливо-пьяных, тем более, с другой стороны земного шара, через километры проводов. А еще у меня — поздний вечер, а у нее — глубокая ночь.
— Ложись уже спать, — предлагаю я. — У вас скоро утро уже, — шорох, который я слышу, мне не нравится, приходиться делать еще одно усилие. — Так при чем здесь твоя оперетта?