Леонид Сергеев - Летние сумерки
Она начала с того, как девчонкой стеснялась своей худобы — даже в школу ходила дворами; комплекс неполноценности не покидал ее до восемнадцати лет, именно тогда она встретила мужчину, который разглядел ее женственность и предложил стать его женой. Считая себя никому не нужной дурнушкой, она согласилась.
Он был пятидесятилетний вдовец, невероятный аккуратист, чопорный и строгий; сразу ввел для молодой жены систему запретов: не говорить о шмотках, не пользоваться косметикой, не сплетничать с подругами; требовал от нее без устали стирать, шить, стоять у плиты. «Жена — прежде всего домработница», — повторял он и приводил в пример умершую супругу. По вечерам он изводил ее воспоминаниями из своей жизни, при этом то и дело назидательно поднимал указательный палец: «Жена должна полностью посвятить себя мужу, жить его жизнью, быть сговорчивой, уступчивой, послушной, преданной, ласковой»… О том, каким должен быть муж, он не говорил.
Она из подростков сразу шагнула во взрослый мир, миновав юность и все связанное с ней — совместные открытия с однолетками, увлечения, робкие признания. Уже через год унылой семейной жизни ее потянуло к сверстникам; она увлеклась живописью, стала посещать изостудию, выставки; теперь на нее засматривались молодые мужчины и она почувствовала себя уверенней. Муж устраивал скандалы: «Твои молодые люди посредственности. Раз тебя тянет к ним, значит и ты такая. И серьезные семейные отношения тебе ни к чему».
Она прожила с ним еще два года, но уже из жалости; не имея понимания, духовной отдачи, обедняла свою жизнь, обкрадывала себя; наконец, предложила мужу разойтись. «Вначале найди мне женщину себе на замену», — буркнул он, но вскоре сам подал на развод, а после развода выполнил свой мужской, если не отеческий долг: разменял квартиру — себе нашел однокомнатную, ей — комнату; так же неравноценно разделил мебель, посуду и даже… продукты; и забрал украшения, которые подарил ей (остались от умершей жены; забрал, вероятно, с намерением подарить третьей)…
Потом у нее был роман с молодым непризнанным поэтом, который писал сонеты; она содержала его больше года, работала в двух местах, продавала картины, а он лежал на диване у окна, считал облака, звезды…
Эти откровения Тани несколько осложнили наш проходной, как мне казалось, южный роман — я почувствовал, что кроме сексуальной привязанности, начинаю испытывать к ней что-то большее. Такие дела.
В последний вечер, горячо обнимая меня, она прошептала:
— Надо же! — я так быстро привыкла к тебе.
И мне в тот вечер особенно не хотелось с ней расставаться. Мы обменялись телефонами и адресами, и договорились, что по пути в Ленинград, она заедет ко мне.
На следующий день мы с другом улетали — нужно было сдавать макет книги. Таня и ее подруга проводили нас до автобуса на Симферополь, и мы тепло попрощались. Как только самолет взлетел, мой друг молча протянул мне конверт; в нем лежала записка:
«Леонидик! Я влюбилась в тебя сразу, с первой минуты, как только ты появился на пляже. Влюбилась в походку, в твои руки, в голос, жесты. Это самая большая глупость, которую я совершила в Гурзуфе. Хотела просто отдохнуть. Теперь все время думаю о тебе и не дождусь, когда увидимся снова. Люблю тебя и жутко скучаю. Таня».
— Что ж не отдал конверт раньше, по пути в аэропорт? — зло бросил я другу.
Он отвернулся к иллюминатору.
— Дал слово, отдам только когда взлетим.
Такой был честный друг.
Надо сказать, я впервые получил такое прекрасное признание и возбудился нешуточно; мгновенно короткие южные встречи превратились в огромный роман; Таня не выходила у меня из головы.
Мы прилетели в Москву в первой половине дня. Друг собирался вечером выехать к матери в Горький и еще в аэропорту заявил:
— Мне предстоит закупать продукты. Так что придется тебе одному показывать макет.
Через пару часов я уже был в издательстве. Наш макет произвел неплохое впечатление; рассыпая слова похвалы, мне вручили договор и я вышел на улицу в прекрасном настроении, но довольно быстро погрустнел. Стояли душные июльские дни, по пустынным улицам брели редкие прохожие — все, кто не работал, находились за городом, у воды.
Я обзвонил нескольких друзей — двое были на дачах, один — в командировке, еще один — где-то в пансионате на юге. Подъехал к Дому журналистов — клубу, где по вечерам встречался с друзьями, — там шел ремонт. И внезапно перед глазами появился Гурзуф, солнечный пляж, Таня…
Около часа во мне шла борьба между благоразумием и авантюрным планом — махнуть назад, в Крым, — при этом, авантюрные мысли, подогреваемые романтической встречей, наседал довольно мощно, а благоразумие, опираясь на слабую волю, оказывало чисто формальное сопротивление. Короче, соотношение сил явно клонилось в пользу авантюризма и исход поединка был ясен. Заехав домой, я выгреб из стола все деньги, три сотни одолжил у соседей и на такси понесся в аэровокзал. Мне повезло — на вечерний рейс было одно свободное место.
В Гурзуфе я появился поздно вечером. Тани с подругой дома не оказалось и я заспешил на набережную в открытое кафе.
Они сидели с какими-то парнями; полуголый, черный от загара, красавец, развалившись, небрежно обнимал мою Таню, а она прижималась к нему и гладила его шею.
Я остановился в пяти шагах от их столика, спрятался в тени деревьев и, стиснув зубы от ревности и злости, стал наблюдать за компанией. А та, ради которой я совершил почти подвиг, уже целовала красавца в плечо, в щеку, покусывала его ухо… несколько раз оборачивалась и тускло смотрела на набережную; в какой-то момент заметила меня, но даже не дрогнула и отвернулась — или не рассмотрела в темноте, или не узнала.
Я окликнул ее. Она прищурившись посмотрела в мою сторону, встала, что-то шепнула красавцу и медленно, покачиваясь, подошла.
— Это ты?! — ее глаза расширились, потом снова сузились; на губах появилась усмешка. — Давно не виделись. Так ты, оказывается, не улетел… И не думал улетать…
— Пойдем, поговорим, — задыхаясь, проговорил я — меня прямо всего трясло, в полном смысле этого слова; я даже спрятал руки за спину и подумал — хорошо, что не надел шорты, в брюках не видно, как колени трясутся.
Мы вышли на набережную, я закурил и сбивчиво рассказал все как было.
— Не верю… Не думала, что ты так поступишь… Можно тебя спросить — для чего нужен был этот розыгрыш? — кусая губы, она бормотала какую-то ерунду — то ли, действительно, не верила, то ли нарочно изображала негодование, чтобы не оправдываться за свое новое увлечение.
А я был настолько взвинчен, что жалел лишь об одном — что оставил ее записку в Москве — так хотелось швырнуть ей в лицо то лицемерное признание. Швырнуть, повернуться и уйти. И улететь из этого чертового Гурзуфа.
Далеко за полночь, устав от взаимных обвинений, мы пришли к ней на террасу, легли в постель, но все уже было не то: она обнимала меня бесчувственно, как бы по необходимости, я был с ней откровенно, по-мужицки груб, хотя и понимал — эта мстительная акция не даст удовлетворения, не пригасит злость.
Я ушел, когда она уснула; ушел не оставив записки и, не дожидаясь первого автобуса, направился по шоссе к аэропорту.
Второй случай произошел, когда мне было около пятидесяти. В то лето я впервые за время пребывания в Союзе писателей, решил поехать в Дом творчества «Планерское». Написал заявление, что мне хватит и полсрока, даже неделя, и неожиданно получил путевку. Я поехал в Крым не работать, а просто развеяться после некоторых домашних неприятностей, и не настраивался на что-то феерическое — всего лишь на беспечный отдых, ну и на легкий роман, если таковой подвернется. Поехал еще и потому, что мой друг и постоянный собутыльник писатель Юрий Коваль уехал по делам в Данию, и без него в Доме литераторов, где мы просиживали все вечера, мне стало скучновато.
Оказаться в Доме творчества все равно, что попасть в богадельню, только вместо дряхлых стариков (хотя и их полно) по аллеям важно прохаживаются классики с женами, малоизвестные литераторы с любовницами и разная окололитературная публика — работники литфондовской поликлиники, ателье.
Одно- и двухэтажные корпуса располагались в парке, среди цветников; тишину нарушали, вернее, подчеркивали, только цикады. Мне выделили жилье, о котором я и не мечтал: со всеми удобствами, в комнате — стол, шкаф, три кровати, три тумбочки, три графина — номер был рассчитан на трех простых смертных — их поселяли, когда заканчивался летний сезон.
Во время завтрака я осмотрел столовую — ни одного знакомого лица не увидел. За моим столом восседала дряхлая старушенция (мать какого-то писателя) и полная женщина (зубной врач поликлиники) с мужем (мрачным художником).
— Вы отметили крестиками в меню, что предпочитаете на обед? — обратилась ко мне врачиха.