Анри Труайя - Охота
Впрочем, с течением времени я и сам стал сомневаться в том, было ли что-нибудь или не было ничего. Только вид револьвера, который я хранил под стопкой белья в шкафу, грубо и резко напоминал иногда о моих прежних заблуждениях… И, если говорить начистоту, оружие это стало для меня нежелательным свидетелем, оно меня стесняло, мешало моему покою. Несколько раз я порывался выкинуть его в воды Пайона[20], но стоило представить, что вот сейчас мы расстанемся — и я поспешно засовывал револьвер поглубже в карман. Как будто еще не отказался от мысли им воспользоваться.
Так текли недели: с одною лишь заботой — о здоровье, которое постоянно улучшалось, с одною лишь надеждой — вернуться в Париж и как можно скорее оказаться снова на авеню Монтеня. Но — зачем? Хотел ли я по-прежнему казнить Жоржа Дантеса? Не хотел, да и знал я теперь, что не способен на это. Надеялся продолжать с ним работу над мемуарами? Нет, эта работа больше не интересовала меня. Мечтал вернуться в покойную атмосферу буржуазного дома с пепельной барышней Изабель Корнюше и чашкой чаю, украшенной ломтем эльзасского пирога, в половине пятого? Просто абсурд! Все эти мысли так настойчиво осаждали меня, что в результате я возненавидел ласково греющее солнце, блистающее лазурью небо, тихое нежное море, экзотику пальм, людей в светлых одеждах и с гладкими лицами… этих бездельников, только и способных, что прогуливаться вдоль кромки пляжа и восторгаться слиянием солнца и воды в марине, уходящей от них к самому горизонту…
Находясь посреди солнца и света, окунувшись в сладкий покой, я тосковал по Парижу, по холоду, по дождю, по серым домам, по грохочущим экипажам, теснящимся на улицах, по запаху дыма и нечистот, по тряске в омнибусе с империалом… К концу июня я понял, что больше тут не выдержу. Считая себя совершенно выздоровевшим, обратился к доктору Лежандру за разрешением прервать лечение. Доктор осмотрел меня, признал, что я и впрямь могу покинуть санаторию, но только при условии, что буду и дальше соблюдать предписанные им режим и диету, а главное — не стану переутомляться.
Я легко все это пообещал и в самом начале июля отбыл в Париж, где, как мне казалось, не был много лет. Боже, каким счастливым я почувствовал себя, оказавшись снова в своей скромной комнатке у мадам Патюрон на улице Миромениль! Единственное, что было огорчительно: Даниэль де Рош так и не вернулся сюда, и моя хозяйка, выяснив, что он приговорен к шести месяцам тюрьмы, уже взяла на его место другого жильца — какого-то старого ворчуна, который не ответил мне на поклон, когда мы встретились на лестнице.
Едва разложив вещи, я поспешил на авеню Монтеня. Лакей с физиономией висельника сообщил мне, что семья прибыла из Сульца недели две назад. Мадемуазель Изабель Корнюше приняла меня в гостиной — мне показалось, что она и рада видеть меня снова, и смущена тем, что не может сию же минуту проводить к господину барону, поскольку тот как раз беседует с господином префектом полиции. Пепельная барышня говорила шепотом, будто в церкви. Мы сидели друг против друга в просторной комнате, украшенной мрамором, хрусталем и коврами. Изабель не преминула сделать комплимент моему виду:
— Юг пошел вам на пользу, месье… И не слишком жалейте об Эльзасе — погода там была омерзительная…
Я запротестовал: как же, как же, мне было бы очень хорошо в Сульце, несмотря на погоду, потому что я жил бы жизнью семьи. Обменялись еще какими-то любезностями и — умолкли, сказать больше было нечего. Мы смотрели друг другу в глаза, глаза кричали — губы оставались безмолвны. Мне чудилось, будто мы на вокзале, вот-вот тронется поезд, а дальше — разлука, сердце переполнено, а высказать нельзя. Пауза затянулась почти до неприличия, и вдруг я услышал шаги и голоса в коридоре: Жорж Дантес провожал своего посетителя. И сразу же после он приказал позвать меня и принял — сидя за рабочим столом. Прелюдии у господина барона всегда были по-военному коротки — нечего ждать! надо немедля брать быка за рога! идти прямо к цели!
С обычной своей любезностью расспросив меня о том, поправилось ли мое здоровье, он пустился в пространные политические рассуждения и произнес речь, посвященную принцу Леопольду Гогенцоллерну[21], по его мнению, расположенному принять испанскую корону. Претензии принца на престол вызывали негодование у их величеств и, уточнял барон, у большинства нации, осознающей историческое предназначение страны. Франция не может потерпеть, чтобы с двух сторон от ее границ царствовала прусская династия. «Только подумать: и с востока, и с юга!» — возмущался он. К счастью, судя по последней полученной господином бароном информации, Бисмарк умерил свои притязания и кандидатура Гогенцоллерна, скорее всего, будет отозвана. Описываемые Дантесом дипломатические ухищрения в моей голове не задерживались — пролетали над нею, не оставляя и следа: слишком уж долго я находился вне всех этих конвульсий, сотрясающих мир. Как бы ни была тяжела международная обстановка, я не потеряю из виду цели своего визита! И стоило только Дантесу покончить с темой франко-прусских разногласий, я спросил, будто возобновляя недавно прерванный разговор, продолжал ли он вдали от меня работу над своими мемуарами.
— Нет, — ответил он. — Бросил я эту затею. Все, что происходит сегодня, так серьезно, так важно, что нельзя, нет времени предаваться таким чисто эгоистическим развлечениям. Мы здесь сидим на бочке с порохом, господин Рыбаков, и Бисмарк держит в руке подожженный бикфордов шнур!
— Значит, вы уже не хотите, чтобы мы вернулись к этой работе, — непритворно огорчился я. — А мне начало показалось таким увлекательным!..
— Продолжение было бы менее интересно…
— Однако… однако рассказ о вашем пребывании в России!.. — настаивал я.
— Когда не можешь сказать всего, лучше хранить все в себе, — он прямо взглянул мне в глаза.
— Как жаль, — вздохнул я.
— Ничего не поделаешь, я считаю иначе! — вздохнул он.
Действительно — ничего тут уже не поделаешь.
— А изучение ваших русских архивов? — предпринял я еще одну попытку. — Я же не закончил описей…
— Ничего, — отмахнулся барон. — Можно и это оставить.
Меня несколько ошарашили эти последовательные отказы. А он, вдруг выпрямивши стан и вперив в меня свинцовый взгляд, отчеканил:
— Господин Рыбаков, я больше не нуждаюсь в ваших услугах. В ваше отсутствие я нанял другого секретаря и вполне удовлетворен сотрудничеством с ним.
Слова Дантеса были для меня как пощечина. Говоря, что предпочитает мне другого секретаря, Жорж Дантес предавал меня! Униженный, низведенный до положения выставляемого за дверь слуги, я забормотал:
— Очень хорошо… рад… рад за вас… понимаю…
В эту минуту постучали в маленькую дверь в глубине кабинета.
— Войдите! — крикнул Дантес.
Из конурки, где я некогда разбирал папки с бумагами, касающимися франко-русских отношений, показался совсем юный на вид коротконогий блондин, кругленький и розовый. Он просеменил к столу с бумагами в руках.
— Простите, вынужден был побеспокоить вас, господин барон, — угодливо склонился он перед хозяином дома.
— Ничего, ничего, — бросил Дантес свысока.
— Хотелось бы представить на ваше рассмотрение вот эту вот служебную записку, датированную 1832 годом…
— Положите здесь… Благодарю… Посмотрю ее чуть позже. Хочу представить вам вашего предшественника: господин Александр Рыбаков — господин Морис Туре…
Я пожал вялую влажную руку блондинчика. Он казался еще более растерянным, чем я, но в плачевном положении находился не он… ему-то на что было жаловаться? Зато я — я словно бы увидел перед собой свой промах внезапно материализовавшимся, свою неудачу, так сказать, «живьем». Этот самый Морис Туре стал ее доказательством, стал ее символом. Но от чего я так страдаю? От того, что лишился доверия барона? А разве не я делал ставку на его смерть? Мне было непонятно, как ни силился понять, что огорчало меня больше: то, что не хватило отваги его убить, или то, что меня прогоняют из дома, из семьи… При мысли о невозможности отныне прийти в дом номер 27 по авеню Монтеня я испытывал ощущение, будто меня ограбили, будто у меня похитили нечто драгоценное, и все это казалось ужасно несправедливым. Сраженный таким внезапным ударом, я на какое-то время замер, почти не дышал, колени мои подгибались. А придя в себя, церемонно раскланялся и вышел из особняка Дантеса в последний раз.
Домой я шел как сомнамбула, ослепленный солнцем, натыкаясь на прохожих. Все следующие дни с трудом удерживался, чтобы не помчаться на авеню Монтеня и не бродить вокруг особняка под номером 27, потому что желание бежать туда было постоянным. Париж был немыслимо возбужден противоречивыми сведениями в прессе. Однажды утром я узнал, что посол Испании официально известил французское правительство об отказе принца Гогенцоллерна от притязаний на испанский престол. И сразу же после этой новости те же газеты обличили макиавеллизм прусского короля, который, дескать, не дает гарантий, что принц Леопольд в будущем снова не заявит о подобных притязаниях. В верхах творилось Бог знает что: присланная Вильгельмом I из Эмса Бисмарку депеша была сочтена оскорбительной для чести Франции, результатом стал взрыв народного гнева. Что это? Еще мир или уже первые шаги к противостоянию? Канцелярии посольств европейских стран пришли в волнение. Патриотический порыв, охвативший парижан, привел к тому, что улицы выглядели так, словно у всех приступ бешенства. Больше не могло быть и речи о критике в адрес Империи. Сердце нации билось во дворце Тюильри. Стихийно формировались манифестации, люди шли с криками: «На Берлин!» Даже полицейские в мундирах распевали «Марсельезу».