Эллио Витторини - Сицилийские беседы
— Ножи, ножницы, копья, — закричал точильщик. Человек Езекииль положил одну руку на голову мальчику, другой указал на меня.
— Видишь этого нашего друга? — сказал он. — Как и твой дядя, он страдает. Ему больно за мир, который терпит обиды. Учись, племянник Акилле, и последи за мастерской, пока я пойду с ним и Калоджеро выпить стаканчик вина у Коломбо.
XXXVI
Мы поднялись наружу: воздух был темен, звонили вечерние колокола.
Точильщик схватил свой передвижной станок за оглобли и стал толкать его, шагая вперед, я зашагал с ним, а человек Езекииль — между нами, маленький, семенящий, укутанный в шаль.
«Мир терпит много обид, много обид», — говорили его печально смотревшие вокруг глаза. Потом они остановились на катящемся станке точильщика.
— Что это у тебя, Калоджеро, на твоей мельнице? — спросил он, останавливаясь.
— Что там? — спросил точильщик, тоже останавливаясь.
— Это бумажка, — сказал я. Точильщик зарычал.
— Чертовы свиньи! — рычал он. — Опять!
— Опять штраф? — спросил человек Езекииль.
И точильщик прорычал: — Опять!
Он поднял руки к небу, два или три раза странно подпрыгнул, стал кусать себе пальцы, сорвал с себя шляпу огородного пугала, швырнул ее на землю.
— Вот так! Вот так! — повторял он. — Третий раз за месяц! Ножницы, шила, ножи, копья, аркебузы! Мортиры, серпы, молоты! Пушки, пушки, динамит, сто тысяч вольт!
Человек Езекииль поднял руки жестом Навина, останавливающего солнце. И точильщик остановился.
— Друг! — сказал человек Езекииль.
— Да, друг, — ответил точильщик.
— Отчего мы страдаем? — спросил человек Езекииль.
— Отчего? — отозвался точильщик. — Оттого, что род человеческий терпит обиды и горе.
И человек Езекииль сказал: — Значит, мы страдаем не за себя. Нам больно за мир, который терпит обиды. Но не за себя… — И точильщик повторил: — Конечно, не за себя.
Он умолк, схватил за оглобли свою мельницу, снова стал толкать ее, и мы все втроем зашагали дальше.
— Но как мне заплатить? — пробормотал точильщик. Потом, как будто услыхав что-то новое и тревожное, он остановился, потряс свою тачку и прислушался.
— Я не слышу денег, — сказал он.
Были поздние сумерки, почти темно, и на черноте лица его глаза блестели как наточенные острия ножей. Он открыл ящичек, заглянул в него, открыл еще больше, совсем вытащил его, перевернул. Ничего не упало, и человек Езекииль сказал:
— Вспомни, что мы страдаем не за себя, а от боли мира, который терпит обиды.
— Я помню, — пробормотал точильщик.
И человек Езекииль спросил:
— Сколько там было?
И точильщик ответил: — Был хлеб, было вино и был налог, два тридцать, два тридцать и еще раз два тридцать. Небогато за день.
— Что же, — сказал человек Езекииль, — вино ты получишь от меня сейчас у Коломбо, а хлеб, с твоего разрешения, я могу предложить тебе сегодня за моим столом…
— Да, — подхватил точильщик, — а голова у меня покрыта досточтимой шляпой моего деда, спину мою защищает благословенный пиджак моего отца, прикрывают срам штаны преподобного Орацио, ноги… Добры люди друг к другу, очень добры! А ночлег мой — у Гонсалеса, в теплом помещении с коровами. Зачем один человек знает три ремесла? Чтобы жить милостыней, как повелел Назареянин.
— Сын мой, — сказал человек Езекииль, — подумай, что деньги взял у тебя, может быть, нищий бродяга… Чего доброго, он много дней не ел и не пил. Ты можешь быть доволен, что дал ему средство утолить голод и жажду.
Точильщик промолчал и стал толкать тачку, вздыхая на ходу. Потом заговорил, тоже на ходу:
— Правильно! Верно! Разве это те обиды миру, от которых нам должно быть больно? Это — мелочи, обычные между бедняками мира. О, ножи! О, ножницы! Совсем не от этого мир терпит обиды, совсем от другого!
— Совсем от другого! — пробормотал человек Езекииль.
— От другого, от другого! — выкрикнул точильщик. — А мелочи — это мелочи, пустяковые шутки, которые человек устраивает человеку в кругу этого мира. Кто не устраивал шуток ближнему своему, пусть бросит первый камень… Я сам сегодня сыграл шутку с нашим другом.
— Ах так? — воскликнул человек Езекииль и засмеялся.
— Да, шутку на два сольди! — сказал точильщик и тоже засмеялся.
Я засмеялся с ним, о шутке было рассказано, и теперь мы все трое смеялись как подружившиеся дети.
— Но этот бродяга мог бы оставить мне денег на налог, — сказал точильщик. Он перестал смеяться, глаза его сверкали, как взрывчатые острия ножей. — О, шила! — рычал он. — А если этот бродяга и был тот самый стражник и живодер, который наложил на меня штраф? Уже не первый раз мой дневной заработок исчезает тогда, когда появляется повестка.
Человек Езекииль схватил его за руку и остановил.
— Совпадение! — сказал он. — Не от таких обид, которые терпит мир, нам больно.
XXXVII
Ясен был холодный воздух, колокола уже не летали по небу, а умолкли в своих гнездах. Но цвета предметов на тесной улочке еще можно было различить, я увидел и закричал: — Смотрите! Знамя!
— Знамя? — переспросил точильщик.
— Какое знамя? — сказал человек Езекииль.
— Над тою дверью, — сказал я.
А человек Езекииль сказал: — Так это Порфирио! Торговец тканями!
Оба моих спутника рассмеялись, а я вспомнил сицилийский обычай: вывешивать над дверьми текстильных лавок куски ткани в виде вывески. Какого цвета полотнище, неважно: оно могло быть зеленое, могло быть желтое, могло быть синее; где висит полотнище, там, значит, лавка, там торгуют тканями. Но здесь материя была красная, и точильщик сказал, обращаясь ко мне: — У Порфирио как раз найдется пара ножниц.
— Ах вот что, — сказал я.
— Да, — сказал точильщик, — и когда порой мне становится неловко, что я все время надоедаю Езекиеле с шилом, я одалживаю ножницы у Порфирио.
Тут человек Езекииль предложил: — Может, мы кстати представим Порфирио нашего друга.
— Верно, — сказал точильщик.
Они повели меня в лавку, а тачка с точилом осталась опять на улице; впрочем, лавка была неглубокая, что-то вроде ниши, в которой куски материи были сложены высокими стопами на стульях возле самой двери.
— Входите, пожалуйста, — пригласил нас ясный голос из темноты.
— Добрый вечер, — раздались приветствия, — добрый вечер.
Голос ответил: — Добрый вечер. Я как раз собрался закрывать. — А тот кусок, что снаружи, вы собирались оставить? — спросил точильщик.
— Нет, я его как раз собирался снять, — ответил голос.
А человек Езекииль сказал: — Нынче опять красный.
И голос ответил: — Да, я уже несколько дней вешаю красный.
А завтра поменяю на синий.
И человек Езекииль сказал: — Конечно! Ведь мир-то пестрый!
Голос отозвался: — Пестрый! Большой! Красивый!
— Но терпит много обид, много обид! — пробормотал человек Езекииль.
А точильщик сказал: — Поговори с ним о нашем друге, Езекиеле!
— Каком друге? — спросил голос. В темноте позади этого голоса обозначились очертания человека, он зашевелился, и, казалось, зашевелилась вся тьма: такой это был великан. Красивый, теплый голос где-то рядом с подошедшим ко мне ближе в слабом свете двери мужчиной спросил еще раз: — Какой друг? Вот этот синьор?
— Этот синьор, — ответил человек Езекииль. — Как и ты, Порфирио, как точильщик Калоджеро, как я, как многие другие в мире под луной, он страдает, ему больно за мир, который терпит обиды.
— А! — воскликнул необъятный человек.
Он подошел еще ближе, и теплый бриз его дыхания взлохматил мне волосы на голове.
— А! — воскликнул он снова. С высоты спустилась его широкая ладонь, отыскала мою и охватила ее в пожатье, несмотря ни на что, очень мягком. — Очень приятно, — проговорил он у меня над головой. И переспросил, обращаясь к остальным: — Вы говорите, он страдает?
Его дыхание у меня в волосах было как горячее сирокко, его рука с мягкой силой удерживала мою, а сам он повторял: — Очень приятно… Спасибо…
— Пожалуйста… — ответил я. — Не за что…
— О! — сказал человек. — Очень даже есть. Такая честь для меня! — А я сказал: — Это для меня честь.
А человек сказал: — Нет, для меня, синьор. — И, опять обратившись к остальным, он переспросил, ероша дыханием мои волосы: — Значит, он страдает?
— Да, Порфирио, — ответил ему человек Езекииль. — Страдает, и не за самого себя.
— Не из-за мелочей, — пояснил точильщик. — Не оттого, что его оштрафовали, не оттого, что попытался сыграть шутку с ближним…
— Нет, — сказал человек Езекииль. — Он страдает от всеобщего горя. — А точильщик добавил: — От боли мира, который терпит обиды.
В темноте человечище по имени Порфирио прикасался теперь к моей голове, к лицу и восклицал: — А! Понимаю и ценю.