Эллио Витторини - Сицилийские беседы
Часть четвертая
XXXII
Но я уже был по горло сыт этими больными и этими женщинами и не подчинился матери, не захотел идти с нею к синьорине.
Когда мы подошли к ее дому на середине застроенного склона, я сказал: — Подожду тебя здесь.
— Что за разговоры? — прикрикнула мать.
Она оглянулась с видом рассерженной матери, как будто собиралась дать мне затрещину, но обнаружила перед собою не мальчика, а мужчину под тридцать, почти незнакомого, и заговорила, закричала. «Дурак!» — кричала она, но я взял верх, потому что на самом деле не хотел подниматься в дом, колесо путешествия покуда остановилось во мне. Зачем мне смотреть еще на одну женщину? Или еще на одного больного. Для чего? Для чего это нужно мне? Для чего им?
Смерть и бессмертие — я знал их; что Сицилия, что остальной мир — одно и то же. Я посмотрел на богатый дом, подумал о женщине, которая охотно обнажит тело для материнской иглы, для моего взгляда, для мужчины; я отказался от мысли, что она более бессмертна, чем любая другая, чем любой больной или умерший, и уселся на придорожную стенку.
— Подожду тебя здесь, — сказал я матери еще раз.
Ожидая, я увидел, как из долины поднялся бумажный змей, и, проследив глазами за его полетом в светлую высь, спросил себя, почему, в конце концов, мир не всегда такой, как в семь лет, не всегда «Тысяча и одна ночь». Я слышал волынки, колокольчики коз и голоса, звучавшие с уступов крыш и из долины, и много раз задал себе этот вопрос, пока следил за змеем в воздухе. В Сицилии его называют «летучим драконом», для сицилийского неба он что-то вроде Китая или Персии: сапфир, опал и геометрия. Следя за ним, я не мог не спрашивать себя, почему вера семилетнего не остается с человеком навсегда.
Или она была бы опасна? Для семилетнего каждый предмет — чудо, обнаженность всех вещей, и еще женщина поддерживает в нем уверенность, так же как мы поддерживаем ее в женщинах, сотворенных из нашего ребра. Смерть существует, но не убавляет уверенности, и ничто не наносит ей ущерба в «Тысяче и одной ночи» его мира. Мальчику только и нужно что бумага и ветер, у него одна потребность: запустить змея. Он выходит и запускает его, и змей возносит его крик, и мальчик на длинной невидимой нитке ведет его через небесные сферы: так его вера питается уверенностью и торжествует. А позже — что делать ему с уверенностью? Позже он узнает о том, что мир терпит обиды, узнает безжалостность, и рабство, и несправедливость людей друг к другу, узнает, как земную жизнь лишают святости в ущерб роду человеческому и миру. Что бы он делал тогда, если бы сохранил уверенность? «Что бы я делал?» — спрашивает себя человек. «Что бы я делал, что бы делал?» — спрашивал я себя.
Змей пролетел, я оторвал взгляд от неба и увидел точильщика, который остановился перед домом.
XXXIII
Улица, открытая в сторону долины, была залита солнцем, и точильщик со своей тележкой поблескивал во многих местах, хотя сам казался черным — до того были ослеплены светом мои глаза.
— Точить ножи-ножницы! — кричал он в окна дома. Его голос звучал резко, бился о стекла и о камень, как птица, и я заметил, что и сам он вроде дикой птицы, на голове у него один из тех уборов, какие попадаются в полях у пугал. — Есть что поточить?
Казалось, он обращается ко мне, и я встал со своей стенки и пошел через улицу на его голос.
— Я вам говорю, приезжий! — крикнул он.
У него были большие, разбитые ступни, а сам он как будто нахохлился над своим снарядом, на пробу вертя колесо взад и вперед. — Вы ничего не привезли поточить в эту деревню? — крикнул он.
Во мне вновь закрутилось колесо путешествия, и я стал рыться в карманах, сперва в одном, потом в другом, а когда взялся за третий, точильщик сказал:
— Вам не нужно наточить меч? Не нужно наточить пушку?
Я достал перочинный ножик, он выхватил его у меня из рук, с остервенением принялся точить и при этом глядел на меня, черный, как будто продымленный.
Я спросил его: — Не очень-то много есть чего точить в этой деревне?
— Да, стоящего мало, — отвечал точильщик. Он не переставая глядел на меня, а его пальцы, зажавшие маленькое лезвие, плясали над вихревым вращением колеса; он был улыбчивый, молодой — симпатичный тощий малый под старой шляпой огородного пугала. — Стоящего мало, — сказал он. — Такого, чтобы не зря трудиться. И чтобы получить удовольствие.
— Можно хорошо точить ножи, — сказал я. — Можно хорошо точить ножницы.
А точильщик сказал: — Ножи? Ножницы? Вы думаете, в этом мире существуют еще ножи и ножницы?
И я сказал: — Я думал, что да. Разве в этой деревне нет ни ножей, ни ножниц?
Глаза точильщика сверкали, как сталь ножей, когда он смотрел на меня; его разинутый рот на черном лице издавал чуть хриплые насмешливые звуки.
— Ни в этой деревне, ни в других, — прокричал он. — Я обхожу несколько деревень, точу для пятнадцати или двадцати тысяч душ и ни разу не видел ни ножей, ни ножниц.
А я сказал: — Что же вам дают точить, если вы не видите ни ножей, ни ножниц?
И точильщик сказал: — Об этом я всегда их спрашиваю. Что вы мне даете точить? Почему не дадите мне меч? Почему не дадите мне пушку? И смотрю им в лицо, в глаза, вижу, что все, что они мне дают, не заслуживает зваться даже гвоздем.
Он замолчал и перестал смотреть на меня, склонился над колесом, стал быстрее давить на педаль, сосредоточенно и остервенело точил больше минуты. Потом сказал: — Какое удовольствие — точить настоящее лезвие. Вы потом можете метнуть его — и оно как копье, можете схватить его — и оно как кинжал. Ах, если бы у всех было по настоящему лезвию!
Я спросил: — Зачем? Вы думаете, что-нибудь произошло бы?
— Я бы всегда мог получить это удовольствие — точить настоящее лезвие, — отвечал точильщик.
Он снова сосредоточенно и остервенело точил несколько секунд, замедляя колесо, и прибавил вполголоса: — Иногда мне кажется, довольно было бы, чтобы у всех были зубы и когти и их давали бы точить. Я наточил бы их, как зубы гадюки, как когти барса.
Он посмотрел на меня, и подмигнул мне, с искорками в глазах, и зашептал мне на ухо, смеясь, а я стал шептать ему на ухо, и так мы шептались, пересмеивались и хлопали друг друга по плечу.
XXXIV
Потом точильщик вернул мне лезвие, острое как стрела и кинжал, я спросил его, сколько это стоит, он сказал мне, что сорок чентезимо, я вытащил из кармана четыре монеты по десять и положил на полочку его снаряда.
Он открыл ящичек, и я увидел, что тот разгорожен на три отделения, с монетами по десять и по двадцать чентезимо в каждом — всего лир на пять, на шесть. Я сказал: — Не жирно на сегодня!
Но он уже меня не слушал, я заметил, что губы его шевелятся, бормочут. Он был поглощен чем-то, вертел мои монеты в пальцах, и постепенно его бормотание стало громким. Я услышал: «Четыре на хлеб… Четыре на вино…» Потом вдруг: «А усатому?»
Он начал снова, чуть громче: «Четыре на усы… Четыре на хлеб…» Потом вдруг: «А вино?»
Снова он начал считать, еще громче: «Четыре на вино… Четыре на усы…» Потом вдруг: «А хлеб?» Тогда я сказал: — Почему вы не сложите все вместе и не поделите потом?
— Слишком рискованно, — сказал точильщик. — Иногда вдруг все проем, иногда все пропью… — Он почесал в затылке и вернул мне десять чентезимо, глядя в небо. — Держите. Хотел взять с вас на два сольди дороже, но господь не хочет. Из-за этих двух сольди и пошла вся путаница.
Я со смехом сунул в карман десять чентезимо, а он опустил взгляд с небес на землю, удовлетворенно распределил оставшиеся три монеты по отделениям ящика и сказал: — Две на хлеб, две на вино и две на усы.
Замахав освободившимися руками, он схватил свою тачку за оглобли и двинулся вверх по улице, освещенный солнцем, которое почти совсем уже село. Я без колебаний последовал за ним: — Вы идете наверх? Я с вами.
Но он, хотя и довольный тем, что решил свою задачу, не был больше весел, даже опечалился и умолк. Он шел, глядя в воздух, и поводил справа налево и слева направо головой под старой шляпой огородного пугала. И весь он был немного как пугало — из-за черного лица, из-за блестящих глаз, из-за огромного, как у всякого исхудавшего человека, рта и еще из-за пиджака в заплатах, рваных штанов, опорков на ногах и из-за угловатых движений длинных ног и локтей.
— Вы простите меня, — сказал он вдруг. — Я думал, это можно, потому что вы приезжий.
— А, пустяки, — сказал я. — На два сольди больше или меньше…
И он сказал: — Дело в том, что никогда не знаешь, как рассчитываться с приезжими. Может быть, в других местах точильщики берут по восемь сольди, а ты рискуешь оказаться в убытке, если возьмешь шесть, как по-вашему?
Мы еще немножко прошли по улице в молчании, он — немного ободрившись, я — развеселившись; солнце зашло, перезвон долетал с вершины громоздящихся холмом домов.