Виктор Ерофеев - Мужчины: тираны и подкаблучники
Он переживал, огорчался, скукоживался всякий раз, когда партия по тактическим причинам отступала от бешеного перевоспитания населения, как это случилось в начале нэпа, и расцветал, возрождался при возвращении к кровопролитию. Его заграничные стихи стали на долгие годы для последующих советских поэтов образцом ненависти к Западу, всем его культурным и политическим ценностям. Если сейчас внимательно перечитать все это, то поражаешься прежде всего чистоте его ярости, истоки которой хочется искать не в политических убеждениях, которые у него виляют вместе с линией партии, а в каких-то глубинах его человеческой натуры.
Наверное, именно этот личностный мотив кровожадности смущал в последние годы его жизни бюрократический аппарат репрессий, не нуждавшийся в подобных, горячих и сомнительных, поощрениях, тем более что они выглядели как самовольный внешний голос. Либеральный вопрос послесталинской интеллигенции о том, пережил бы сам Маяковский репрессии середины – конца 1930-х годов, нужно адресовать не Маяковскому, а сталинским бюрократам: они бы перехватили инициативу, они бы убили ненужного Маяковского раньше, чем он испытал бы первые признаки сомнений. Самоубийство Маяковского в 1930 году исторически было абсолютно логичным. Почва ушла из-под ног. Отдав делу партии всего себя, он умер, перестав быть полезным. Поэт обозначил выстрелом конец эпохи революционного романтизма и оказал своим самоубийством ценную помощь партии, которая освобождалась от необходимости его убивать. В награду Сталин дал ему титул лучшего, талантливейшего поэта советской эпохи.
Но не все с Маяковским просто. Он был создан из очень ломкого и депрессивного материала, мало соответствовавшего его фанфарной поэзии. В поэме «Во весь голос» Маяковский, обращаясь к потомкам, которые будут жить при коммунизме, нежданно-негаданно определяет свое время как «окаменевшее дерьмо» и жалуется на то, что ему агитпроп «в зубах навяз». Рапповцы смотрели в корень: «гнилым», расколотым Маяковский был всегда, от начала до конца.
Он родился на грузинской окраине Российской империи и по скорой смерти отца испытал все несчастья полусиротского детства, о котором не любил вспоминать. Рано примкнул к революционному движению, даже немного посидел в тюрьме, но, главное, недоучился, не окончил школу, и комплекс недоучки сохранился у него на всю жизнь, выразившись в очень надсадном, беспокойном отношении к культуре как «системе запретов». Впрочем, в 10-е годы XX века распространившийся в России авангардизм вобрал в себя культурную беспомощность Маяковского.
Маяковский родился поэтом божьей милостью. И все его современники, несмотря на дальнейшие политические разногласия, включая Ахматову, Пастернака, Цветаеву, считали его уникальным самородком. Он начал свою литературную карьеру как поэтический новатор и бунтарь, как футурист, нахватавшийся идей у Хлебникова, ниспровергатель буржуазной культуры. В незабвенной желтой кофте выступая на эстрадах, он положил начало традиции русской эстрадной поэзии, болезненной переплавки слова в славу.
В эклектичной и очень путаной по мысли поэме «Облако в штанах» 22-летний Маяковский проклял все священные институции: религию, семью, мораль, культуру – и легко добился скандального успеха благодаря формальной силе своих рифм, рваного ритма, неологизмов и гипербол. Он всему захотел сказать «нет», хотя запутался в одновременно безоговорочном осуждении и гуманистическом восхвалении человека, а также в превратностях любви, выставив себя жалким и преданным любовником. Он стал автором самой эпатажной строки русской поэзии: «Я люблю смотреть, как умирают дети», – которую ему никогда не прощала русская моралистическая критика, включая советских диссидентов.
В книге «Воскрешение Маяковского», написанной в последние годы советской власти, поэт и эссеист Юрий Карабчиевский, отважно разоблачивший политический конформизм Маяковского, утверждал, что Маяковским была создана особая поэзия самовыражения, ставшая поэзией своеволия и самоутверждения у его идейных эпигонов, в которые он зачислил, среди прочих, Иосифа Бродского. В какой-то степени Карабчиевский прав. Русский неоавангардизм 1970–1990-х годов использовал некоторые приемы раннего Маяковского, не желая признаваться даже в самом отдаленном родстве с ним. Это – эпатаж, игра в цинизм, черный юмор, наконец, отвращение к культуре. Московский концептуализм близок раннему Маяковскому поведенчески, стилистикой своих хеппенингов. Но концептуалисты заимствовали формальный имидж поэта, выбросив всю его содержательную начинку, будучи, несомненно, более зрелыми и изощренными в культурном отношении.
Маяковский с ранних пор был загипнотизирован идеей самоубийства. «Все чаще думаю – не поставить ли лучше точку пули в своем конце», – писал он в 1915 году в любовной поэме «Флейта-позвоночник». Энергия нигилистического бунта скорее подпитывала эту идею, нежели сопротивлялась ей. Необходимо было найти устойчивый позитивный взгляд на вещи, а точнее, жизненное себе применение, чтобы отвлечься от той «звериной тоски», о которой обмолвился Маяковский в 1918 году в одном из самых откровенных своих стихов «Хорошее отношение к лошадям». Революция дала ему шанс конвертировать все свои «нет» в революционные «да». Революция плюс эстрадная слава стали для Маяковского систематическим бегством от смерти, от своей человеческой слабости, вылезавшей наружу в его многочисленных и всегда нелепых, истеричных любовных историях. Он свою собственную смерть раздарил врагам революции: белогвардейцам, попам, кулакам. Отсюда такая страстность его поэтического палачества, доходящая до садизма. Он наступал на горло собственной песне ради выживания, он нуждался в бунтарском, революционном поэтическом крике, но, заложник самоубийства, он не мог перекричать зов собственной смерти, только ее отсрочил. В напряженной борьбе со смертью Маяковский был бОльшим поэтом, чем в большинстве своих стихов. Кончилось, однако, тем, что он стал самым мертвым поэтом.
Но это не точка. За Маяковским ближайшее будущее. Не зря Запад куда более снисходителен к нему, чем мы. Наплывающий российский капитализм со всеми своими прелестями уже беременен «грубым гунном» в новой желтой кофте, сочиняющим (укушенный смертью) новое «Нате!».
Уроки педофилии
Как же мы непоследовательны в своих моральных порывах! Нас бросает то в жар, то в холод. В любом случае, выделяется много пота. Пахнет телом. С неслыханным исступлением мы бичуем даже тень порока, возводим в преступление мимолетные несчастья легкомыслия, рвемся в бой за утопические идеалы, оказываясь в этой борьбе впереди всех народов, так что исламский фундаментализм выглядит на нашем фоне либеральным движением умеренных людей. И тут же, буквально в ту же секунду, еще не закончив свой праведный рев оскорбленной добродетели, шарахаемся в противоположную сторону, готовые понять и простить всю мерзость мира, более того: всеми возможными способами увеличить, углубить, размножить ее. Одновременно судьи и подсудимые, жертвы и палачи, плакальщики и циники, мистики и атеисты, мы как будто поклялись замутить всю вселенную своей последовательной непредсказуемостью, возведенной в канон непоследовательностью.
Мы обливаемся слезами над каждой слезинкой ребенка вслед за Достоевским, запретившим нам на ней строить наше макросчастье (мы не послушались), но трудно найти другую страну, где бы так измывались над детьми – в семьях, детских учреждениях, везде и всегда. Мы негодуем по поводу метафор собственного скотства, обнаруженных в современной русской литературе, осуждаем Запад за склонность к педофилии, за грубость к вывезенным из России, усыновленным там калекам и сиротам, и с легкостью необыкновенной отдаем российских детей на растерзание той жизни, в которой они здесь живут.
Если на Западе входит в литературную моду размышлять о педофилии как о последнем табу цивилизации, задаваться вопросами о том, законно ли спать с малолетками по взаимному согласию в пору их полового созревания, когда они и так склонны к мастурбации, и эти размышления нам кажутся очередным закатом Европы, то у нас, и без всякого философского заката, насилуют детей всех возрастов. Сколько тысяч отцов спали и спят со своими дочерьми, лишают их невинности? Секс с малолеткой в нашей стране, как и в Африке, даже не извращение, а простая забава. За небольшие деньги их собственные мамы доставят дочек вам – об этом знают в любом отделении милиции.
Достоевский прошел через этот опыт. Ему привели за руку пятилетнюю девочку Матрену в баню. Он посчитал необходимым откровенно рассказать об этом Тургеневу, который рассказал об этом всем вокруг и стал его заклятым врагом. Критик Николай Страхов в письме Толстому, написанному по поводу смерти Достоевского, говорит о банном эксперименте покойника, который, по его словам, отразился на его человеческой репутации. С буддийским спокойствием Толстой написал в ответ, что ему нравится произведение Достоевского «Униженные и оскобленные».