Алан Черчесов - Дон Иван
Среди десятков способов умерщвления, которые я замышлял, два или три казались мне даже осуществимыми. Передавая их во власть воображения – кровожаднейшего из режиссеров, – я наблюдал за тем, как оно смакует детали, выбирает реквизит, жонглирует репликами, экспериментирует с декорациями и репетирует сутками сцену развязки. Пока постановщик был занят приготовлениями, сам я то и дело возвращался к предложенной Любашей формуле любви. Уравнение было мне не по нраву. Трактовка была сколь всеобъемлющей, столь оскорбительно заурядной. Какой-то слишком дольней, что ли, непоправимо земной. То была любовь, не стремящаяся обладать, а вожделеющая взять взаймы, чтобы немного попользоваться. Любовь для вокзалов, курортов и общежитий, в чем я убеждался позднее, встречая не раз и не два таких вот Любаш – неприхотливых сестер чужой неприкаянности, которой они были рады дать кров, предоставить тепло своих тел, подарить жар сердец, но – только на время. Как говорится, без права прописки и регистрации. И имя у этой любви неслучайно было – Любаша: та же любовь, только чуть шалопутная, ветреная, общежитская, немного юродивая, хотя и, пожалуй, святая. Такую любовь хочется дружески прижать к груди, поцеловать братски в лоб – и с легкой душой распрощаться. Эта любовь была мне приятна, но еще больше претила: из-за такой любви не страдают, а значит, и не убивают! А убить, повторю, мне хотелось.
И в этом вот пункте моих рассуждений я натыкался на логический сбой: свою схожесть… с Альфонсом! Так уж вышло, что я и Балуев были единственными участниками затейливой истории измен, сопряженными в черновиках моей пьесы со смертоубийством. Измен же насчитал я уйму, причем всего за два дня, в течение которых Юлька умудрилась изменить сначала Альфонсу со мной, потом мне с ним (нет сомнений, что в ночь, когда я ублажал медсестру, моя пассия предавалась тем же рутинным занятиям с официальным любовником); Долбонос изменил хозяину, чтоб уже изменять ему с той поры неизменно, предательски покрывая молчанием как собственную измену, так и измены всех тех, кто ей поспособствовал. Что до меня, то я изменил самой Юльке, изменяя по ходу измены ей – с ней же, но в мыслях, Любаше, которая тоже не отставала, изменяя мне в те же минуты с мсье Бельмондо. Такой вот изменно-змеиный, измейный клубок, распутать который могло лишь насилие, а значит, на авансцену должны были выйти я и Альфонс (последний, как ни странно, не изменил пока никому, что, по иронии судьбы, не мешало нам полагать его главным изменщиком: кабы не он, никаких измен бы и не было!).
При всем нашем сходстве с Альфонсом между нами была и весьма ощутимая разница. Если я лишь хотел убить из-за Юльки, то об Альфонсе мы знали, что он нас убьет. Но так ли уж велика эта разница, коли нет различия в побуждении? Да еще когда оно, побуждение, имеет причиной одну и ту же особу?
Сама же особа, замечу, никого убивать не планировала, а невозмутимо следила за тем, как буксует по тающей слякоти наш тупиковый сюжет.
Я смотрел, лбом прилипнув к стеклу, как сопливеет двор, растекаясь весеннею жижей, и вспоминал ночь своего посвящения в мужчины, когда мог поклясться, что в объятьях моих бьется стоном богиня любви. Теперь все изменилось, и в том была худшая из совершенных измен, отчего мне казалось, что Юлька Чреватых – богиня измены. Появился соблазн облегчить максимально задачу, предпочтя самоубийство убийству. Что меня останавливало? Да то же, что всех: ненасытная жажда все той же любви, которая, стоит накинуть удавку на шею, становится ясно, – душит тверже петли.
Вскоре, хлюпая косолапо по лужам, пришел к нам дрянной месяц март. Как-то, повстречавшись мне у столовой, Долбонос склонился мне к уху и прошипел:
– Не вздумай на праздник тюльпан свой кому поднести! Погубишь всех, сволочь!
Погублю, думал я, причем думал давно.
В ночь перед Женским днем я проснулся от стука в окно. Приподнялся не сразу – затекло под подушкой предплечье. В ладони сжимал я записку, которую намеревался подбросить Юльке за завтраком: “Сегодня урода убью. Тебе мой подарок. Прощай”, подпись внизу: “М-р Хайд”. Когда я подписывался, рука моя дрогнула. Вышло коряво, но переписывать не стал: дрожь застряла в пальцах – не стряхнуть, вот я и пытался примять ее сверху подушкой. Так и заснул. Шансов выжить в бою у меня почти не было, да я, собственно, так и планировал – баш на баш, моя жизнь на его. Альфонс, будь хоть трижды убит, успеет сломать мне хребет. Сил у него, как у борова, а ярости больше. Что хотел я сказать этим “мистером Хайдом”, не очень понятно. Предсмертная записка – документ специфический. Получатель его лишь прикрытие. Подлинный адресат – это автор. Сама же записка есть последний привет миру-в-себе. Шепот из зеркала, прощающегося с уходящей спиной. Если так, то выбор подписи изобличал не только желание спрятаться, увильнуть от назначенной мною же неизбежности, но и подсознательную надежду, что мое второе, зато настоящее “я” непричастно к злодеянию первого. Иными словами, за Хайда бумагу подписывал Джекил. Страсть, как известно, подла. Даже когда сама по себе благородна.
Я проверил матрац. В подкладке хранилось оружие – розочка, горлышко поллитровки, обмотанное изолентой.
Стук повторился. Раньше он не был столь громким. В окне было пусто. За окном – никого. Под окном кто-то лежал. Ничком в мелкой луже. Она растекалась, плоско и тихо, по сторонам. Не было слышно ни звука, потому не слышать свой страх было невмоготу. Я его слышал так громко, что закрыл ладонями уши. Запереть слух руками и смотреть на свой страх сверху вниз – большой труд. К нему оказался я неприспособлен. Страх во мне ликовал. Я поддался ему и вскарабкался на подоконник. Страшнее всего было спрыгнуть – спрыгнуть так, чтобы не наступить. Но это вначале. Было страшней угодить пяткой в пальцы. Однако куда как страшнее было переворачивать мокрое тело на спину. Когда я его обернул, стало ясно, что это как раз и не страшно, потому как страшное было сейчас. Я смотрел Альфонсу в лицо и боялся признать, что вижу в лицо мертвеца. В мертвецах столько крови, что это действительно страшно. Особенно если им приспичит излить ее всю вам под ноги. Но еще страшнее смотреть, как она толкает струю из штанов – там, где торчит из ширинки стекло. А когда узнаете вы в нем осколок бутылки, ужас вас пробирает такой, что кричать благим матом на весь земной шар вам ни капли не страшно. Потом все начинает трястись. Все трясется вокруг, сперва небом, забором и веткой, воткнутой небу в пупок, а спустя только вдох – зажегшейся лампой на входе и топотом ног, голосами трясется и лицами. На следующем вдохе вас глушит удар. Дальше все – темнота. В этой ткани нет швов…
Но, похоже, один все же есть. Новый свет пробивается через него, рвет безжалостно строчку. Из распоротой ткани потемок возникает лоснящийся профиль и говорит:
– Доигрался, паскудник! Отпраздновал. Реставрации не подлежит. Отпыхтел свое хлопец на бабах, отальфонсился. Заражения крови, Карл Карпыч, не будет. Ковырялку себе, почитай, он до копчика проспиртовал. Поллитру всю на хер спустил. В прямом смысле слова.
– Здесь я с вами, голубчик Федор Савельич, согласен. – Белый халат наброшен на плечи пальто. Врач снует, сверкая очками, по узкой палате. Галоши надеты на тапки. Он возбужден. – Склонность к алкоголизму неизбежно приводит к самокастрации.
Дворник хмурится, недовольно отводит свой взгляд и замечает меня.
– Горлодер наш очнулся! В башке-то гудит? Извиняй. Огрел сапогом по-отечески. Да ты б так и так сознание потерял. Встречал я припадочных. Для вас скопытнуться – что человеку зевнуть.
– Как раз с ним все в порядке. Правда, Ванюша? – Гладит мне лоб, теребит за щеку, отвлекая внимание. Сам между тем полуртом добавляет шепотом вбок: – Не надо травмировать психику.
Дворник угрюмо кивает. Врач раздвигает мне веки:
– Глаз не косит, хоть я, шишку узрев, опасался… Ты не стесняйся, поплачь. Такое и взрослого с ног собьет. Дайте-ка я ему нашатырчику на посошок…
Доктор подносит мне к носу тампон. Я вдыхаю, ужаленный холодом в мозг. Плача навзрыд, Любаша сморкается в марлечку.
Карл Карпыч провожает нас с Федором к выходу и сокрушается:
– В кои-то веки скорая скорее меня оказалась. За долгую практику с подобными травмами сталкиваюсь впервые. В Павлодаре на зоне были занятные факты членовредительства. Все больше пальцы и ноги. Иногда – глаза и носы. А вот член повредить даже для членовредителя – нонсенс. Значит, вмешался злой рок. М-да… Навещу через часик в больнице.
– Глядишь, оклемается – тенором станет.
Из процедурной, где предается рыданьям Любаша, доносится наполовину счастливый, наполовину отчаянный всхлип. Врач осаждает дворника взглядом и чуть картаво, как всегда при особом волнении, наставляет:
– Поют, Федохг Савельевич, не голосом и тем паче, пахгдон, не отхгезанным пенисом. Тут душа нужна. И не маленькая. Величиною не с пепельницу, а с океан.