Дон Делилло - Ноль К
– Объект этот в случае чего выстоит. Землетрясения в нашем районе обычно не ощущаются, даже слабые подземные толчки, но здание сейсмоустойчиво, каждый его элемент, и приняты все возможные меры, чтобы предотвратить крах системы. Артис будет в безопасности, и Росс, если решит последовать за ней. Объект выстоит, и мы выстоим.
Бен-Эзра. Мне нужно было сообразить, как его зовут по-настоящему, как назвали при рождении. Нужно было какое-то средство самозащиты, лазейка, чтобы прокрасться в его жизнь. Я бы для завершения образа вручил ему палку – кленовую трость, и сидел бы он на скамье, сложив руки на изогнутой рукоятке, расставив ноги и уперев древко тупым концом в землю под углом девяносто градусов.
– В конце концов из этих капсул выйдут люди внеисторические. Не привязанные к изолиниям прошлого, сходящим на нет часам и минутам.
– А еще, по словам Росса, они будут говорить на новом языке.
– На совершенно отдельном языке, который к другим языкам никак не будет относиться. Одних ему обучат, а другим – тем, кто уже в криосне, – его привьют.
Эта языковая система явит новые смыслы и даже новые уровни восприятия.
Раздвинет границы нашей реальности, расширит сферу постигаемого.
Преобразует нас – так он сказал.
Мы поймем самих себя, как никогда не понимали, проникнем в свой мозг, в кровь, под кожу.
Наша повседневная речь логичностью и красотой уподобится чистой математике.
Никаких сравнений, метафор, аналогий.
Этот язык не будет избегать объективной истины, ранее нам недоступной, в любых ее проявлениях.
Он говорил, я слушал, тема приобретала иной размах.
Вселенная – ее прошлое, настоящее и будущее.
Вселенная расширяется, ускоряется, вечно развивается, она переполнена жизнью и словами – нагромождениями слов, бесконечных слов – так он сказал.
Вселенная, мультивселенная, так много космических бесконечностей, что идея повторяемости становится неоспоримой.
Идея о том, что два существа сидят на скамейке в саду посреди пустыни и ведут такой же разговор, как ты и я, слово в слово, но только это другие существа, в другом саду, в миллионах световых лет отсюда, – не идея, а упрямый факт.
Старого человека, похоже, понесло, а молодой постарался воздержаться от остроумного ироничного комментария – первое имело значение или второе?
Как бы там ни было, а я уж посчитал Бен-Эзру безумным мудрецом.
– Ведь это только человеку свойственно – хотеть знать больше, а потом еще и еще больше, – сказал я. – Но верно и другое: мы остаемся людьми, потому что не знаем всего. И нет конца нашему незнанию.
– Продолжай.
– И нет конца невечной жизни.
– Продолжай.
– Если у кого-то или у чего-то нет начала, я могу поверить, что он, она или оно не имеет конца. Но если ты родился, вылупился из яйца, вышел из семени, твои дни уже сочтены.
Он немного подумал.
– Тяжелейшим камнем обрушивается уныние на человека, внушая ему, что он венец своего вида и не способен уже перейти в иное качество.
Я ждал продолжения.
– Семнадцатый век, – пояснил Бен-Эзра. – Сэр Томас Браун.
Я подождал еще. Но больше он ничего не сказал. Семнадцатый век. Сам, мол, оцени, какой с тех пор достигнут прогресс.
Дует уже настоящий ветер, но сад остается неподвижным – есть что-то зловещее в застывших листьях, траве и цветах, не поддающихся довольно сильному напору воздуха. Но несговорчивый пейзаж все равно меняется. Повсюду цвета, оттенки, отблески, солнце клонится к закату, догорающий день распростерся по небу, зажег деревья в саду.
– Вот сидишь ты один в комнате у себя дома, в тишине и внимательно слушаешь. И что же ты слышишь? Нет, не гудение машин, не голоса, не шум дождя, не радио за стенкой, – заговорил он. – Ты слышишь что-то, но что? Это не голос пространства, не фоновый шум. Если старательно вслушиваться, звук будет меняться и становиться с каждой секундой громче – не то чтобы громче – шире, что ли, он сам себя поддерживает, сам в себе заключен. Так что это? Сознание или сама жизнь, твоя жизнь? Или мир? Не материя – вода и суша, а то, что его населяет, поток человеческого существования. Гул мира. Тебе когда-нибудь доводилось его слышать?
Не мог я придумать ему имени. Не мог представить его молодым. Он родился стариком. И всю жизнь провел на этой скамье. Он неотъемлемая часть скамьи – Бен-Эзра, в шлепанцах, тюбетейке, с длинными, паучьими пальцами, его тело покоится на скамье в стекловолоконном саду.
Там я его и оставил и пошел куда глаза глядят – по грунтовой дорожке, мимо цветочных клумб, увидел в стене ворота, распахнул, углубился в чащу фальшивых деревьев. И замер: в меркнущем свете углядел фигуру, едва различимую среди деревьев – бронзовое, обгоревшее лицо и тело, руки скрещены на груди, кулаки сжаты, – и даже когда понял, что смотрю на манекен, не мог сдвинуться с места, прирос к земле, как и он.
Напугала меня эта голая, безликая, бесполая фигура – не просто кукла, как в магазине, но страж, застывший в угрожающей позе. Он отличался от того манекена, который попался мне в пустом коридоре. Между нами возникло напряжение, и я подходил к нему с опаской, а подойдя, увидел и другие манекены, скрывавшиеся между деревьями. Я не просто на них смотрел, я скорее наблюдал за ними, боязливо присматривался. Кажется, не двигались они только потому, что пока не хотели. Стояли, скрестив руки, вытянув по швам, протянув вперед, один вообще без рук, другой без головы – крепкие тела в разводах темной краски, как громом пораженные, и только здесь им место.
На небольшой поляне я увидел строение, торчавшее углом из земли, над входом – козырек в форме остроконечной крыши. Вошел – сделал десяток шагов – в сводчатое помещение, в крипту: сумрачно, сыро; пол, потолок, стены – из растрескавшегося серого камня, и в стенах углубления, а в них помещены тела, вернее полутела, поясные фигуры, манекены, якобы законсервированные мертвецы, в поношенных одеяниях с капюшонами, каждый в своей нише.
Я силился уразуметь, что же вижу. Подыскивал слово. Нет, не крипта, не грот, я подбирал другое название, а пока что просто внимательно смотрел по сторонам, суммируя детали представшей передо мной картины. У этих манекенов были лица, стершиеся, изъеденные – глаза, нос, рот, – разрушенные лица, пепельно-серые, и морщинистые руки, тоже подпорченные. Я насчитал около двадцати таких фигур и несколько цельных, в полный рост, – они стояли, опустив головы, в старых, изорванных рясах. Я пошел дальше, между рядами тел – ошеломляющее зрелище, и само это место, и само слово тоже, а слово было вот какое – катакомба.
Фигуры, святые-пустынники, мумии, иссохшие в подземной гробнице, – замкнутый с ними в одном пространстве, я заворожен, а в воздухе витает еле уловимый запах тлена. Стою не дыша. Более чем очевидная трактовка: эти статуи символизируют праотцов, предыдущую версию мужчин и женщин, зафиксированных вертикально внутри криокапсулы, – настоящих людей на пороге вечности. Но трактовать не хотелось. Хотелось видеть и ощущать явленное здесь, пусть, погружаясь в это переживание, я и понимал, что не для меня оно.
Но почему же манекены способны поразить сильнее, чем, скажем, забальзамированные люди, которым сотни лет, в какой-нибудь церкви или монастыре? Сам я в подобных местах – в криптах итальянских или французских храмов – не бывал, однако не мог себе представить картины более впечатляющей. А в этом подземелье что? Не мрамор, над которым трудился ваятель, не дерево, обработанное искусным резчиком, покрытое сусальным золотом. Просто куски пластмассы, синтетического сплава, задрапированные в одежды мертвецов, в рясы с капюшонами, что добавляют в атмосферу тоскливую ноту, изображая томление человекоподобного духа. Но я опять трактую, верно? И так проголодался, ослабел, так измочален происшествиями сегодняшнего дня, что не удивлюсь уже, если статуи заговорят.
Дальше, за рядами пластмассовых тел, по помещению разливался слепящий белый свет – приблизившись, я даже прикрыл глаза рукой. Здесь была яма, в ней опять же манекены, скрученные, сваленные в кучу – тут и там торчат руки, головы – голые черепа – безжалостно вывернуты, измятые тела с конечностями на шарнирах переплетены; стерилизованные люди, мужчины и женщины, лишенные половых признаков, а вместо лиц – пустота, только одна бесцветная фигура – альбинос – таращится на меня горящими розовыми глазами.
В пищеблоке я дожевывал ужин, почти уткнувшись носом в тарелку. В голове тоже громоздились пищеблоки – все, что в этом центре есть, и в каждом сидело по одному человеку. Я вернулся в свою комнату, зажег свет, сел в кресло и задумался. Будто в тысячный раз уже такое повторялось – и комната всегда одна и та же, и человек один и тот же в кресле. Волей-неволей я прислушивался. Пытался освободить сознание и просто слушать. Хотел различить описанный Бен-Эзрой звуковой океан – людей, которые живут, думают, говорят, миллиарды людей повсюду, которые ждут поезда, идут на войну, едят руками, облизывают пальцы. Или просто остаются теми, кто они есть.