Максим Кантор - Учебник рисования
Соблазнительно было бы списать трудности российского президента на национальные русские особенности: страна слишком большая и бестолковая. Однако со схожей проблемой столкнулись решительно все правители просвещенного мира после устранения тоталитарных режимов. Очевидно было одно: некое неуловимое понятие (для простоты именуемое свободой) для граждан предпочтительнее, нежели фашизм и коммунизм; гражданам не вполне хочется революции и тирании; граждане желают, чтобы их оставили в покое — пребывать в привычном им состоянии. Непонятно только — в каком именно.
XX век ввел многих людей в соблазн, внушил многим людям несбыточные надежды и необоримый энтузиазм к достижению недостижимого, поссорил сословия и классы, создал иллюзии массового характера, причем совершенно противоречивые — одним словом, сделал все для того, чтобы привычный образ жизни перестал существовать — и тем самым XX век расформировал систему управления. Та благословенная либеральная система ценностей, что формировала законы и правила девятнадцатого века, однажды была взорвана и уничтожена — ее более не существовало. И, однако, именно к ней, несуществующей, апеллировали прекраснодушные умы — в поисках гармонии. Умы же не столь прекраснодушные, но практические указывали первым на то, что именно либеральная система ценностей и привела к удручающей картине всеобщей бойни. Представляется довольно трудной задачей управлять людьми, часть которых понимает свое благо одним образом, а иная — прямо противоположным. Многоукладность экономики — вещь для государства обременительная, но куда более обременительная вещь — многоукладность сознания. Одно не вытекает с необходимостью из другого: и крестьянин, и банкир могут понимать основы своего бытия, то есть то состояние, которое рассматривается ими как идеал — одинаково. Например, они могут принимать семью, государство, законы — как необходимый регулятор жизни, ведущий к счастью. Возможна, однако, ситуация, когда все заинтересованные стороны считают по-разному, и государству будет крайне непросто внедрить общую систему управления. И не насилием, отнюдь не насилием собирались регулировать идеалы современные правители. Уродливые формы диктатур минувшего века и возникали именно как следствие неуправляемости общества, несообразности человеческого материала с идеально сшитым костюмом. Диктатуры ушедшего века были пугающими, но недолговечными: можно подавлять пристрастия, но это не означает управления пристрастиями. Конечно, можно и оттяпать гражданину конечность, чтобы костюмчик ладно сидел — так ведь он, подлец, того и гляди — помрет. Нет, нынче требовался иной подход: конечности не кромсать, а где надо — руку согнуть, ногу поджать, живот втянуть; а может быть, где-то и подол укоротить — но подогнать одно под другое.
IIНе успел еще век двадцать первый наступить, как всем стало ясно: грядет век практический. Основной задачей нового века, пришедшего на смену веку утопическому, является налаживание системы управления — рациональной и энергичной. Требуется предать забвению распри и выработать общее представление о благе и свободе. И перед властителями мира стоит труднейший вопрос: как согласовать интересы тех, кто тратит на бутылку вина за обедом больше, чем обычные люди расходуют в месяц на пропитание, с интересами этих обычных людей? Как заставить их поверить, что они — суть единое целое? Как заставить Ефрема Балабоса и Александра Кузнецова понять, наконец, что они — родственники? А если взять пример супруги г-на Балабоса — небезызвестной Лаванды Балабос, — то как поместить ее опыт и взгляды рядом с опытами и взглядами Зои Тарасовны Татарниковой? То-то и оно, что непросто.
Сама Зоя Тарасовна, женщина наблюдательная, выразила эти противоречия следующим образом.
— Я, — говорила к случаю Зоя Тарасовна, ни к кому особо не обращаясь, и не делая из своих слов секрета: пусть все слышат, — я, когда была замужем за Тофиком, денег его понапрасну не транжирила. Конечно, и заработки тогда были поменьше, — в этом месте своей речи Зоя Тарасовна делала паузу и поджимала тонкие губы, — но, разумеется, кое-что позволить себе я могла. Работал он всегда как каторжный, не чета некоторым. Однако зачем же пускать на ветер трудовые деньги — что за поведение такое? Прежде всего, я считаю, детей надо устроить. А бриллианты ни к чему. Ну, поездить, мир посмотреть, это я понимаю. Это — да. Одеться пристойно женщине необходимо. Ну, одно кольцо, два — это не помешает. Но и меру надо знать. Полюбуйтесь на его нынешнюю супругу, на эту Беллу. Или на ее подругу посмотрите, на Лаванду Балабос. Верх неприличия, стыдно просто! У них бриллианты с яблоко величиной! А Тофик — он доверчивый. Говорила же я ему: вот уйду я, Тофик, и окрутит тебя такая шалава, что ахнешь! Вспомнишь меня, да поздно будет!
— И как, вспоминает? — интересовались слушатели.
— Ну, а как вы думаете? Ребенок общий, он в дочке души не чает. Каждый месяц — подарки. Здесь-то, — жест в сторону безмолвного Татарникова, — разве чего дождешься? Ну и меня, — шевельнула щеками Зоя Тарасовна, — забыть непросто. Такие девочки, как Белла, хороши на день-другой. А настоящие чувства — о, это настоящие чувства! Знаете, как бывает: вот все у него хорошо, а остается один — и к телефону: где там моя Зоя?
— Звонит? — спрашивали любопытные.
— Звонит, — вздыхала Зоя Тарасовна, — но: трубки вешает. Голос послушает и трубку кладет.
— Думаете — он?
— А кто же еще? Кто?
И слушатели, подумав, соглашались, что, разумеется, это Тофик Левкоев звонит, и больше попросту некому быть.
— Но что же я сделать могу? — разводила руками Зоя Тарасовна. — Время не повернешь вспять. У нас совершенно разный образ жизни. И когда я вижу по телевизору эту расфуфыренную Беллу Левкоеву или Лаванду Балабос — знаете, я радуюсь, что я не на их месте!
— Неужели радуетесь?
— Да, представьте! Разве это выносимо? Пошлые приемы, неприятные чужие люди, безвкусные туалеты — как с этим жить?
— Некоторым нравится.
— И пусть! Нравятся бриллианты с яблоко величиной — пожалуйста! По- моему, это вульгарно, но если кому-то нравится — ради бога! Я свой вкус никому не навязываю, просто говорю — это не мое. Мне это чуждо. Разные мы люди, вот что я вам скажу!
Дело даже не в том, что сокровищ Зое Тарасовне никто не предлагал и что бриллианты с яблоко величиной действительно были не ее, но в том, что расстояние между классами (и, соответственно, уклады и образы жизни в обществе) менялось стремительно. И касалось это не только России, страны, где не так давно все были равно бедны, — но всего мира, где соотношение богатого с бедным претерпело за последние 25 лет существенные изменения. Выражаясь коротко, разница между богатым и бедным, разница почти незаметная в шестидесятые годы (или весьма искусно декорированная), сделалась в конце двадцатого века существенной, в двадцать первом же — вопиющей.
IIIБлагословенное время Европы — а именно те тридцать лет, что впоследствии будут вспоминать, как недолгий золотой век, случившийся внутри века уродств и бедствий, — завершилось в семидесятых. Вписанное меж двух катастроф (тотальной войны и тотальных режимов — и деколонизации и разрушения социализма соответственно), это время наследовало у диктатур идею равенства и одновременно пользовалось привилегиями колониализма. То было уникальное время, когда равенство и свобода как бы нехотя соседствовали с прогрессом и колониальной политикой. И казалось вполне естественным, что антидиктаторские настроения разогреваются явайским ромом, а свободолюбивые прения проходят в дыму кубинских сигар. Вы видите, кричало это время, мы отвергли диктатуры, но не отвергли равенства! Мы за прогресс, а то, что в связи с его развитием придется пожертвовать общим равенством — нас не касается. А то, что равенству в определенной мере присуща диктатура — этого мы и знать не желаем! Мы за то, чтобы развитие капитализма стимулировало либеральные ценности. А сигары из колониальных провинций — ну, это так случайно случилось: завозят какие-то цветные, и ладно, нехай завозят. Ненормальность и эфемерность этого положения дел явилась следствием того странного союза, что был заключен во имя победы над фашизмом. Недолгий союз коммунистического идеала (в наиболее действенном своем воплощении — т. е. в армейском) с капиталистической практикой (в наиболее привлекательном варианте — либерально-консервативном) оказался возможен в весьма определенном действии — войне, но формулировал этот союз свое существо крайне неопределенно — словом «антифашизм». Поскольку никто не был в состоянии внятно сформулировать, что такое фашизм и противником чего конкретно данный союз выступает, то и порожденный союзом эффект был туманен. Победители рассорились и поделили мир, и та часть мира, что явилась на короткий срок воплощением равенства и процветания одновременно, приняла это странное состояние за свою историческую миссию. Европе вдруг померещилось, что она и впрямь воевала не за свою жизнь, дома, колонии, доходы — но за абстрактную свободу и от имени этой невнятной и несформулированной идеи свободы и обладает правом говорить. И — что еще более удивительно — всему остальному миру это померещилось также. Европа жирела и богатела, наливалась соками и кровью всего прочего мира, но делала это ради высоких идеалов, во имя правды и блага других. Словно бы провидением специально была назначена миссия такая западному человеку — пользоваться продуктами прочих народов, пить и есть всласть и являть собой пример нравственного ориентира. Мир принял это ненормальное, фальшивое состояние за расцвет либерализма, и когда дети рантье, зажравшаяся парижская номенклатурная шпана, кричали в шестьдесят восьмом: «Мы — немецкие евреи!» — мир видел в этом не безобразие сытых подонков, не надругательство над памятью сожженных, но движение либеральной мысли. И никто не сказал крикливой сытой сволочи, потерявшей голову от своего безнаказанного состояния: стыдитесь, юноша, вам по-прежнему мерещится, что вы на баррикадах, а вы — в торговом ряду. Напротив, мир благосклонно усмотрел в хулиганстве зерна свободы. И действительно, зерна уже проклевывались, надо было лишь подождать всходов, чтобы определить — что именно за продукт пророс. Приняв (как наследие разрушенных режимов идеалистическую идеологию) и сохранив (как наследство колониального развития) капитал, западная цивилизация на недолгий срок представила модель развития, поразительную для рассудка восточного наблюдателя: то было равномерное преумножение богатств для людей свободных и равных, цветение всех садов и открытие всех горизонтов. Данная модель (при всей своей безусловной порочности и бессовестности) была принята восточными наблюдателями — прежде всего восточной интеллигенцией — как идеал человеческого развития. Впоследствии, то есть через весьма краткий промежуток времени, когда условия для безнаказанного кривлянья сделались затруднительны, мир по-прежнему считал то балованное, расслабленное и порочное состояние — идеалом, и — можно не сомневаться — так и останется в памяти веков.