Максим Кантор - Учебник рисования
Юлия Мерцалова замечала эти перемены настроения. В такие минуты Павел отворачивался, прикрывал глаза. Девушка подходила к нему, трогала за плечо:
— Хочешь, прогони меня. Хочешь, пойду прочь?
— Обними меня, — отвечал Павел, — обними и скажи, что ничего другого не было.
— Прошу тебя, прогони меня.
Но он только сильнее прижимал ее к себе, сжимая руки все сильнее, словно от того, насколько крепко он обнимет ее, могло измениться что-то — прошлое ли, будущее ли.
— Прижмись ко мне. Теснее. Еще ближе.
24
Когда видишь человеческое лицо, видишь одновременно и общее выражение, и отдельные черты. Панофский считал, что каждая из частей лица принимает на себя ответственность за нечто свое: лоб — воплощение интеллектуальной жизни; от бровей до губ черты лица рассказывают о характере; то, что ниже, — выражает опыт. Встречаются лица, в которых каждая черта говорит противоположное, тем не менее общее выражение лица существует. Как правило, искусство концентрирует внимание на общем.
Искусство в отличие от оптики обладает способностью избирательного зрения. Очки не помогают близорукому в избирательном анализе деталей: они приближают мир сразу — во всех подробностях. Сочетать несколько расплывчатое и зоркое зрение — в жизни невозможно. Когда же речь идет об искусстве, вопросы звучат так: не сделать ли зрячего немного близоруким? нужно ли внимательное зрение или легкий туман не повредит? До какой детали доводить разрешающую способность кисти, когда рисуешь портрет: рисовать ли глаза у человека или ограничиться пятнами, а может быть, достаточно пятна вместо всего лица? Полная картина мира искусству не требуется — нужна редакция.
Художнику надо создать баланс между подробностями и общей интонацией холста. Всегда кажется, что лишняя деталь разрушит впечатление. Считается безусловно доказанным, что коль скоро целое важнее детали, деталями нужно жертвовать. Причем жертвовать деталью художник должен не потому, что он этой детали не видит, и не потому, что он ее не может воспроизвести, и не потому, что не хватает времени на подробный рассказ, — но потому, что есть нечто важнее ее. Это нечто определяется, как правило, через идеальные понятия: общее видение, цельная форма. Существует много примеров, когда художник жертвовал частью ради впечатления от целого: Роден отрубал руки у уже готовой статуи, Сезанн время от времени сводил формы к простой геометрии. Есть термин, широко используемый в живописи, — «обобщить». Обобщить — значит пожертвовать частным ради целого, пожертвовать материальным (ибо, что есть деталь как не торжество материального) ради идеального. Здесь существует противоречие, в котором художник должен отдавать себе отчет.
Живопись — субстанция материальная, производящая материальный продукт. Цельная форма и общее видение в живописи могут быть выражены лишь наглядно, а значит, остаться в качестве идеальных понятий не могут. Когда Сезанн говорит слова «общая форма», его восторженный слушатель Бернар может воображать невообразимый эйдос, но в действительности Сезанн имеет в виду нечто цилиндрообразное, что обозначает тело купальщицы. Поскольку художнику органически не дано нарисовать то, чего нет в природе (даже если он рисует только пятна, то следует признать, что и пятна в природе тоже существуют), то, изображая идеальную форму, он все-таки нарисует конкретный предмет. Толкуя о цилиндре, конусе, шаре (последователи относились к этим формам как к метафизическим указаниям), Сезанн имел в виду буквальный цилиндр и буквальный конус. Когда кубисты, а вслед за ними супрематисты заменили образ схемой — то (вольно или невольно) они изображали простые геометрические тела, ведомые всякому школьнику, — хотя собирались выразить метафизические основы бытия.
Проблема материального бытия — а картина принадлежит посюстороннему бытию — в том, что место одной детали обязательно займет деталь иная, и художник должен понять — какая именно, ради чего он поступился подробностями бытия. Противоречие заключается в том, что в живописи невозможно жертвовать материальным ради идеального: освободившееся место с неизбежностью займет другая материя. Сезанн испытывал отвращение к слащавым подробностям анатомии — но всю жизнь переживал, что, обобщая, не может закончить холстов: цилиндрообразные объекты, заменившие тела, его также не устраивали. Последователи усмотрели в этом лицемерие, они-то восхищались именно цилиндрообразными объектами. Сезанн же был искренним: он чувствовал страшную власть детали — оставшееся от нее пустое место кричит о материальности мира еще громче.
Глава двадцать четвертая
УПРАВЛЯЕМАЯ ДЕМОКРАТИЯ
IУправлять страной — значит управлять людьми: мысль эта настолько банальна, что ее не принято развивать. Между тем ее стоит продолжить и сказать, что управлять людьми — значит управлять их образом жизни. Ergo: управлять страной — значит управлять образом жизни людей, населяющих эту страну, т. е. регулировать их пристрастия, вкусы, идеалы, а это совсем непросто.
Например, это непросто осуществить в стране, где все воруют и воровские обычаи сделались нормой; так же непросто регулировать пристрастия людей в обществе, где все врут и ложь стала привычкой; непросто управлять образом жизни в такой стране, где члены общества пребывают в колебании, что слетать завтра: отремонтировать квартиру — или эмигрировать. О каком образе жизни следует говорить среди воров? О каких пристрастиях говорить среди лжецов? Управлять субъектами какого общества прикажете — теми ли, что на всякий случай держат в столе билеты на самолет? Ложь, кража и бегство — сколь бы привычны они ни были — понятия расплывчатые, твердых очертаний не имеющие. Образу же присуща совершенная определенность форм. И правителю — что уж совершенно необходимо для управления образом жизни — требуется представить себе вышеупомянутый образ. В отсутствие же внятного образа — и управлять образом затруднительно.
Часто случается так, что способ управления соотносится с реальной жизнью, как старый костюм, утративший владельца и напяленный на чужое тело. Пиджак трещит по швам, брюки надуваются пузырем. И становится крайне жалко прекрасное произведение портняжного искусства, использованное столь небрежно и неуважительно. Возникает законный вопрос: а так ли необходимо наполнение для отлично сшитого костюма? Ведь висят же костюмы в магазинах — и внутри у них ничего нет, и ничего — смотрятся неплохо. Так нужны ли вообще люди для того, чтобы система управления ими работала? Неблагодарный человеческий материал только портит отличную систему управления — и недоумевает портной: все скроено и сшито безупречно, а вот торчат из обшлагов какие-то дурацкие потные ладони, высовываются из штанин отвратительного вида ноги. Чей труд прикажете ценить выше — кропотливый ли труд дизайнера, создающего одежду по изысканным и разумным лекалам, или беззаботный труд природы, что наудачу сляпала человека? Политические магазины готового платья предлагают правителям соблазнительные образцы кройки и шитья, и часто, выбирая фасон, правитель приходит в отчаяние: да где же ему взять народ, заполняющий столь совершенный продукт? Как бы научить нелепое население равномерно заполнять своей бессмысленной массой рукава и штанины, как распределить бессмысленную протоплазму, чтобы жилет не надувался, а пиджак не топорщился? Не годится субъект для данного костюма, ну абсолютно не подходит, так, стало быть, работать с ним надо — и, пожалуй, проще изменить гражданина, носящего платье, нежели платье перешивать.
Проблема эта решалась двадцатым веком брутально — субъект подгонялся под готовое платье, и столь усердно подгонялся, что казалось: платье пришлось впору. Однако неуспех этого метода (т. е. обильные жертвы среди населения и — что иным показалось хуже — среди правящих классов) привел к концу столетия к парадоксальной ситуации. С одной стороны, от насильственной практики муштры и примерок пришлось отказаться и отнестись к народу снисходительно: а именно посмотреть — а какой, собственно говоря, образ жизни ему соответствует, чем конкретно надлежит управлять и какой закон шить. С другой же стороны, народ уже приведен долгими примерками в такое состояние, что естественной и органичной работы с ним не получится: он, шельмец, пребывает в растерянном, подавленном состоянии. Спрашиваешь его: а есть ли у тебя, любезный, какой-никакой образ жизни? А он молчит — и в носу ковыряет. И хочется сделать как лучше — но вот что именно сделать, не вполне ясно. Бурнопьющий российский президент выразил общее недоумение (свойственное всем правителям вообще) тем, что созвал однажды прогрессивную интеллигенцию на судьбоносный разговор, этакое ристалище умов, и возопил гласом велиим: а подайте мне в двадцать четыре часа, понимаешш, русскую национальную идею! А скажите мне, отцы, в чем состоит наша всемирно-историческая роль и задача? А ну-ка, обобщите-ка мне исторический опыт! А явите-ка мне образ нашего великого народа — а я узрю его и стану им управлять. И засуетились мамки с няньками, забурлило открытое общество, и тот с идеей пришел, и этот — тоже с идеей. Да вот незадача — не подходит ни одна в качестве общей (парадигмальной, как сказала бы Роза Кранц) цели. Православие, самодержавие, народность? Так ведь это когда было! Быльем поросло, прогрессом потоптано, цивилизацией в муку перемолото. Прогресс и цивилизация? Так ведь тоже всем не годится: у одних, которые управляют нефтяными концернами, эта цель, может, вопросов и не вызывает, а у тех, кто в Сибири валенки валяет, — у тех вызывает, да еще какие.