Джозеф Кутзее - Железный век
Аид, ад: царство представлений. Кто сказал, что ад—конкретное место где-нибудь в антарктических льдах или в глубине вулкана? Разве ад не может быть в нижней части Африки, и разве не могут обитатели ада разгуливать среди живых?
«Отец, взгляни на меня, я горю!» – взывал ребенок, стоя рядом с отцовой постелью. Но отец продолжал спать и видеть сны.
Вот почему – теперь я хочу, чтобы ты это поняла, – я так жадно цепляюсь за память о матери. Ибо это она дала мне жизнь, и никто другой. Цепляюсь не только за память о ней, но за нее самое, за ее тело, за мое появление на свет из этого тела. С кровью и с молоком впитывала я его и ожила. А потом меня украли, и с тех пор меня нет.
Есть одна моя фотография – ты видела ее, хотя, возможно, и не помнишь. Она сделана в 1918 году, когда мне еще не было двух лет. На ней я стою; такое впечатление, что я тянусь к фотоаппарату; моя мать, наклонившись надо мной сзади, удерживает меня за какую-то шлейку, пропущенную под мышками. Сбоку, несколько отступив, словно не замечая меня, стоит мой брат Пол в лихо заломленной фуражке. Лоб у меня наморщен, взгляд устремлен в аппарат. Может быть, я просто щурюсь на солнце или, подобно дикарям с Борнео, испытываю смутное чувство, что фотоаппарат собирается похитить мою душу? Или еще хуже: мать не дает мне сбить фотоаппарат со штатива, потому что я своим кукольным рассудком знаю, что он увидит невидимое глазу: увидит, что меня там нет? И моя мать это знает, потому что ее там тоже нет? Пол, к которому привело меня перо, уже мертв. Когда он умирал, я держала его за руку. Я ему шепнула: «Ты увидишь маму, это будет для вас такая радость». Он был бледен, даже глаза у него стали белесыми, словно далекое небо. Он посмотрел на меня усталым, пустым взглядом, словно хотел сказать: «Как же мало ты понимаешь!» Жил ли когда-нибудь Пол? Как-то в письме он назвал меня «сестра моя жизнь», взяв чужие слова. Что, если он понял в конце концов свою ошибку? Что, если видел меня насквозь этими полупрозрачными глазами?
В тот день нас фотографировали в саду. Позади нас цветы, кажется штокрозы. Слева грядка с дынями. Я узнаю это место. Этот дом в Юниондейл, на Чёрч-стрит, мой дед купил, когда экспорт страусовых перьев пошел в гору. Год за годом фруктами, цветами и овощами полнился сад; они выбрасывали семя, умирали и воскресали снова, их благословенное изобилие всегда было с нами. Но взлелеянное чьей любовью? Кто подрезал розы? Кто укладывал семена дыни в теплую влажную землю? Дед ли мой вставал в четыре часа утра, чтобы открыть заслон и пустить в сад воду? Если не он, то кому же сад принадлежал по праву? Чей дух это, чьи призраки? Кто там, за рамкой картины, опершись на мотыгу, опершись на лопату, ждет, когда можно будет вернуться к работе; кто, опершись на края прямоугольника, гнет его и продавливает?
Dies irae, dies illа[11], когда отсутствие обернется присутствием, а присутствие отсутствием. На снимке мы видим не тех, кто попал в объектив, а тех, кто в него не попал. Этот снимок и другие, подобные ему, лежа все эти годы в альбомах, в ящиках письменных столов по всей стране, потихоньку созревали, преображались. То ли фиксаж оказался негодным, то ли проявка обнаружила больше, чем можно было ожидать, – кто знает, как это случилось?
– только они опять стали негативами, особого рода негативами, на которых мы начинаем видеть то, что прежде было за рамкой, оставалось скрытым.
Не оттого ли наморщен мой лоб и не оттого ли тянусь я к аппарату, что смутно чую в нем врага, смутно знаю – он не солжет, но обнаружит, кто мы есть на самом деле: куклы? И я рвусь вперед, чтобы выбить аппарат из чьих-то рук, пока еще не поздно? И чьи это руки? Чья бесформенная тень тянется к моей матери и двум ее отпрыскам по возделанной грядке?
Скорбь, которую уже не выплакать слезами. Я как раковина, полая внутри. Судьба посылает каждому ту болезнь, которую он заслужил. Моя – выедает меня изнутри. Если меня открыть, обнаружится, что внутри я полая, как кукла: кукла, в которой сидит рак и облизывается, щурясь на яркий свет. Не его ли провидела я в свои два года выглядывающим из черной коробки? Не пыталась ли я всех нас спасти от рака? Но меня удержали и нажали кнопку; он выскочил и вошел в меня.
Теперь, когда не осталось мяса, он гложет мои кости. Гложет тазобедренный сустав, гложет спинной хребет, начал уже глодать колени. Сказать по правде, кошки никогда по-настоящему меня не любили. Только это существо остается верным до конца.
Я поднялась наверх и открыла дверь в туалет. Веркюэль по-прежнему был там и все так же глубоко спал. Я потрясла его, позвала: «Мистер Веркюэль!» Он открыл один глаз. «Подите лягте».
Но нет. Сначала я услышала, как он шаг за шагом, словно старик, спускается по лестнице. Потом – как закрылась входная дверь.
Изумительный день. Один из тех спокойных зимних дней, когда кажется, что свет струится из каждого уголка неба. Веркюэль повез меня по Бреда– стрит, потом выехал на Оранж-стрит. Возле Правительственной авеню я попросила его остановиться.
– Мне пришла мысль съехать на машине прямо по Авеню, – сказала я. – Стоит только миновать цепь, и никто уже не сможет мне помешать. Но хватит ли там места, чтобы проехать, как вы думаете?
(Ты, может быть, помнишь, что в начале Авеню стоят две стальные швартовые тумбы, а между ними натянута цепь.)
– Там можно сбоку проехать, – сказал он.
– Ну а потом остается только держать прямо.
– Вы правда собираетесь это сделать? – спросил он. Его безжалостные цыплячьи глаза заблестели.
– Если хватит мужества.
– А зачем? Чего ради?
Трудно под таким взглядом отвечать высокими фразами. Закрыв глаза, я попыталась удержать картину: машина несется по мощеной дороге, так что пламя веером отлетает назад, несется мимо туристов, бродяг и влюбленных парочек, мимо музея, картинной галереи, ботанического сада, наконец замедляет ход и останавливается, горя и разваливаясь, перед домом позора.
– Теперь можно возвращаться – сказала я. – Мне просто хотелось проверить, могу ли я это сделать. Он зашел в дом, и я заварила ему чай. Пес си дел у его ног и в зависимости от того, кто из нас говорил, навострял уши то в его, то в мою сторону. Прекрасный пес: рожденный под счастливой звездой, подобно некоторым людям.
– Отвечая на ваш вопрос «Ради чего?», – сказала я. – Тут все дело в моей жизни. Жизни, которая почти ничего не стоит. Я прикидываю, что можно за нее выручить.
Его рука мирно поглаживала собачью шерсть; туда-сюда. Пес зажмурился, потом закрыл глаза. Любовь, подумала я: как ни странно, но то, что я вижу, это любовь.
Я сделала еще одну попытку:
– Есть такой знаменитый роман о женщине, совершившей прелюбодеяние – в старину прелюбодеяние считалось преступлением – и осужденной на людях носить на груди букву «А», пришитую к платью. Она носит эту букву столько лет, что никто уже. не помнит ее значения. Никто даже не помнит, значит ли она вообще что-нибудь. Эта буква становится на ней чем-то вроде кольца или броши. Может быть даже, с тех пор и пошла мода носить на одежде надписи. Но этого в книге нет.
Все эти публичные выступления, демонстрации – в этом суть истории – как можно быть уверенным в том, что они означают? К примеру, старая женщина сжигает себя. Почему? Потому что безумна? От отчаяния? Оттого что у нее рак? Я подумываю, не написать ли на машине в качестве пояснения какую– нибудь букву. Но какую? А? Б? В? Какая подойдет в моем случае? И вообще – зачем объяснять? Кого, кроме меня, это касается? Быть может, я бы еще что-то сказала, но в этот момент щелкнул замок калитки, и пес зарычал. К дому по дорожке шли две женщины с чемоданами, в одной из них я узнала сестру Флоренс.
– Добрый день, – сказала она. – Мы пришли забрать вещи моей сестры. Флоренс. – Она вынула ключ.
– Да, – сказала я. Они отперли комнату Флоренс. Немного погодя я туда зашла.
– Как Флоренс? – спросила я. – С ней все в порядке?
Сестра, вынимавшая вещи из ящика, выпрямилась, тяжело дыша. Ей явно пришелся по душе этот глупый вопрос.
– Нет, не сказала бы, что она в порядке. Совсем не в порядке. Как она может быть в порядке? Другая женщина продолжала складывать детскую одежду, делая вид, что не слушает. Вещей было больше, чем помещалось в двух чемоданах.
– Я не это имела в виду, – сказала я. – Впрочем, неважно. Могу я попросить вас кое-что передать Флоренс?
– Да, я возьму, если только это не займет много места.
Я выписала чек.
– Передайте Флоренс, что мне очень жаль. Передайте ей, я не могу выразить словами, как мне жаль. Я все время думаю о Беки.
– Вам очень жаль.
Снова ясный день. Веркюэль в необычайно возбужденном состоянии. «Значит, сегодня?» – спросил он. Я ответила: «Да», шокированная его нездоровым интересом, и едва не добавила: «Но вам-то какое до этого дело?»
Да, сказала я, сегодня. Но сегодня уже прошло, а я так и не исполнила обещанного. Ибо до тех пор, пока тянется цепочка слов, ты можешь быть уверена, что я этого не исполнила: вот еще один закон. Пускай смерть – это последняя и главная помеха писанию, но и писание тоже помеха смерти. А потому – удерживая смерть на расстоянии вытянутой руки – я хочу рассказать тебе, что я намеревалась это исполнить, что я уже приступила к исполнению, но так и не исполнила. А кроме того, рассказать, что я приняла ванну, потом оделась; и пока я готовила таким образом свое тело, к нему начал возвращаться некий отсвет гордости. Какая разница: ожидать в постели, пока остановится дыхание, или отправиться куда-то и самой со всем покончить! Итак, я намеревалась это исполнить – вправду ли? Да. Нет. Да-нет. Есть такое слово, но в словарях ты его не найдешь. Да-нет: то, что знает каждая женщина; то, чего никогда не понять мужчине. «Вы собираетесь это сделать?» – спросил меня мужчина с жадным блеском в глазах. «Да-нет», – следовало бы мне ему ответить. Я оделась в белое с голубым: голубой костюм, белая блузка, завязанная бантом на шее. Я тщательно накрасила лицо и сделала прическу. Все то время, что я сидела перед зеркалом, меня била легкая дрожь. Боли я не чувствовала. Рак перестал глодать меня.