Аттила Бартиш - Спокойствие
“Уважаемая мама, сегодня я прибыла в Рим”, — писал я, и в спешке надписывал конверт, чтобы к полтретьему успеть к гостинице “Геллерт”, от Юдит уже четвертый месяц не было ни строчки, и наконец нашелся кто-то, кого я мог попросить отправить из-за границы свободной экономической зоны письмо по почте. Ее звали Анетта, она работала в отделе внешней торговли. Анетта считала себя гуманисткой, признавала только серьезные отношения и была убеждена, что, если мужчина охотней говорит о короле Лире, чем о том, где он живет, — это серьезные отношения. “Как жаль, что ты не можешь поехать в Рим вместе со мной, сколько всего интересного мы могли бы повидать”. Представь себе, ночью в Колизее, где когда-то убивали гладиаторов и первых христиан, это был бы такой декаданс — и я бы спал на набивных простынях в стиле Хундертвассера,[5] рассматривал эстампы Ван Гога, привезенные из Голландии, и ждал удобной минуты, когда смогу выскользнуть из кровати, чтобы она ни о чем не догадалась. Она ведь не виновата была в том, что даже после соития в Колизее я чувствовал бы все ту же отчаянную пустоту, как здесь, в доме четыре на проспекте Белы Бартока, на узорчатых простынях в стиле Хундертвассера. Она не виновата в том, что я охотней говорю о короле Лире, чем о том, что я делал вчера после обеда, исключительно потому, что в моей жизни уже есть серьезные отношения:
— Гдетыбыл сынок?
— Я ходил прогуляться, мама.
— В следующий раз хотя бы умойся, прежде чем возвращаться домой. От тебя воняет духами.
— Сожалею, мама.
— Думаю, это какая-нибудь мерзкая потаскушка. Те, кто пользуется такими паршивыми духами, все потаскухи.
— Сейчас ты неправа, мама.
— Ты мне не указывай, права я или нет, лучше смывай с себя запах вагины, прежде чем возвращаться до мой, понял?
— Понял, мама.
А когда я сказал Анетте, очаровательная идея, в Колизее действительно был бы полный декаданс, я пошел принимать душ и выкурил в ванной сигарету, потому что в комнате это было запрещено. Точнее, в исключительном случае я мог бы закурить и в комнате — если бы мне очень приспичило и если бы я стал разглядывать набивные простыни, но я чувствовал, что тот, кто идет в душ, потому что у него с кем-то серьезные отношения, не имеет права на подобные привилегии. Я приоткрыл вентиляционное окошко над ванной, чтобы выходил сигаретный дым, и, пока мылся, старался сочинить какой-нибудь удобоваримый предлог, почему я, собственно, прошу отправить письмо из Рима в Будапешт Ребекке Веер, если никогда в своей гребаной жизни не был в Риме. Но я обязан был что-то придумать, поскольку Юдит не писала уже четвертый месяц, и, когда я закончил принимать душ, у меня уже созрело решение. Анетта была в восторге, конечно, она отправит в первый же день, так шутить над взрослой женщиной, о боже, как волнительно. Делегация отправляется завтра вечером, перед этим она еще пойдет в сауну “Геллерт”, а что, если мы пойдем в сауну вместе? К счастью, потом она вспомнила, что это раздельная сауна, тогда мы договорились, что встретимся завтра в полтретьего, на следующий день я достал “Пеликана” и начал писать: “Уважаемая мама, сегодня я прибыла в Рим…”, потом заклеил конверт и отправился пешком через мост Свободы.
У перил моста стояла молодая женщина с распущенными волосами в сером плаще-болонье и смотрела на ледоход. Из-за низко сгустившихся облаков выглядывало солнце, ветер сносил чаек, и женщина в своем развевающемся плаще стояла прямо, словно тополь.
Я уже опаздывал — и все-таки остановился на мгновение. Сначала я смотрел не на ее лицо, а на руки, сжимавшие перила. А потом я забыл и о письме Юдит, и о маме, и об Анетте, настроенной на серьезные отношения, которая, должно быть, вышла из сауны, и ждала меня перед гостиницей “Геллерт”, всего за пару сотен метров. Я забыл о театральных декорациях, выдаваемых за наследство Вееров и о цепочках, установленных на двери, о позорной могиле на кладбище Керепеши, которая много лет не хочет зарастать ползучим вьюнком, словно землю посыпали солью. Я посмотрел на эту женщину в сером плаще и забыл об актрисе Иветт Биро, которую, по всей вероятности, мама надоумила, чтобы та помогла мне преодолеть кризис четырнадцатилетнего возраста, и которая после премьеры “Чайки” так старательно изображала оргазм в гардеробе снятого по случаю ресторана, словно уже лет десять не видела пенис. Я забыл об актрисе Мезеи, которая страстно хотела, чтобы я помог ей преодолеть кризис сорокавосьмилетнего возраста, но, увы и ах, ничего не вышло. Я забыл о ключе, висящем у меня на шее и о цыганской девушке с кнутом, о связках газет в “Балканской жемчужине” и о двадцати пяти клетках с искалеченными птицами. Я забыл про товарища Феньо, который дал маме пощечину, и про Клеопатру, которая пробежала по центру города в рубиновом бюстгальтере. Я просто смотрел на эту женщину в сером плаще-болонье, она стояла на мартовском ветру, словно молодой тополь, пока река в тридцати метрах под ней несла вдаль ослепительно белые льдины, и не знал, что я буду говорить, потому что я ни разу в жизни не знакомился на улице. Я всегда дожидался, пока со мной заговорят. Словно высокого пошиба шлюхи, я взглядом давал понять, да, путь открыт, я вечно пребывал в режиме ожидания, мог ждать месяцами, а здесь я не знал, что буду говорить. Впрочем, не было во мне ни сочувствия, ни любопытства. Я не знал, почему она стоит там или почему никак не бросится вниз, я просто любовался.
— Пойдем, — сказал я и понял, что жребий брошен.
— Ладно, — сказала она и посмотрела мне в глаза.
В тот день мне пришлось оставить Эстер в кафе за столиком со сдвинутыми в груду коньячными рюмками и с направлением на гистологический анализ.
— Я могу это выбросить? — спросила официантка, а я сказал, не выбрасывайте, и забрал направление, как будто оно касалось меня. Через несколько дней пришел результат, и выяснилось, что опухоль в матке у Эстер Фехер доброкачественная, и после несложной операции матка снова станет пригодной для использования, как у любой нормальной двадцативосьмилетней женщины: в одинаковой степени для родов или для аборта, в зависимости от взаимоотношений между партнерами.
Я ждал в коридоре и нервно теребил две пачки сигарет в кармане плаща, потому что не знал, сколько длится удаление доброкачественной опухоли, уже после первой сигареты мне захотелось ворваться в операционную и закричать, прекратите немедленно. Наконец открылась дверь, и доктор Видак успокоил меня, с милой госпожой все в порядке, но по меньшей мере месяц это нельзя, вы ведь понимаете?
— Понимаю, — сказал я и через два дня доставил Эстер из больницы домой, в муниципальную съемную квартиру площадью тридцать два квадратных метра, в девятом районе, и донес ее по лестнице, пропахшей кошачьей мочой, на четвертый этаж, словно жену после родов, хотя в тот раз я был у нее впервые.
— Кудатыидешьсынок?
— За хлебом, мама.
— Хлеб пока есть, а вчера ты опять вернулся в десять.
— У меня были дела, мама.
— Я не могу так жить, ты все время где-то пропадаешь.
— Хорошо, я постараюсь приходить пораньше, мама, — сказал я и ночью переставил дверные цепочки так, чтобы их можно было подцепить снаружи маленьким крючком, когда мама заснула, я сбежал из квартиры, словно воспитанник школы-интерната, поскольку не хотел, чтобы она спрашивала, кудатыидешьсынок. До рассвета я лежал рядом с Эстер на поролоновом матрасе, в гробовой тишине съемной квартиры на улице Нап и был благодарен доктору Видаку за то, что он запретил это. Неожиданно, вместо того чтобы анализировать характер короля Лира, я вдруг начал рассказывать о том, о чем все эти десять лет не говорил никому. Я рассказывал, как из придорожных колонок струится вода, а она не приставала с расспросами и не интересовалась подробностями. Она просто прижала меня к себе с такой силой, что ее лобковая кость оставила лиловый след на моем колене.
— Я хочу видеть твою комнату, — сказала Эстер.
— Нельзя, — сказал я. — А впрочем, в ней нет ничего особенного. Письменный стол из какой-то русской пьесы, неплохая кровать, тоже из спектакля, и куча книг, читал от силы одну пятую.
— Ковер?
— Венецианский купец.
— Люстра?
— Какая-то чехословацкая комедия. Название забыл.
— Вид из окна?
— Музейный сад или ставни.
— Я хочу, чтобы ты любил меня.
— Нельзя, ты еще болеешь, — говорил я несколько дней, поскольку ужасно боялся, что после соития я снова буду выжидать удобный момент для бегства, как в гардеробе ресторана “Карпатия”, или в Кишпеште, или на набивных простынях в стиле Хундертвассера. Мне хотелось, чтобы запрет доктора Видака действовал всю жизнь. Чтобы я мог лежать здесь одетым каждую ночь до рассвета, на этом матрасе метр шестьдесят на два метра, и просто говорить, говорить, пока она еще слышит мой голос. Я желал одного — чтобы она прижала к себе мою руку и чтобы я чувствовал сквозь ее халат тепло ее бедер. И когда ее губы задрожали, я понял, что последние несколько фраз она уже не слышала. Я замолчал и просто следил за телом, которое дергалось все отчаяннее. Я чувствовал, как выгибается ее позвоночник, словно у тяжелобольных в реанимации, которых пытаются оживить электрическим током. Как смычок, который вот-вот лопнет. Она задыхалась от страсти, но это пугало, как пугала ее прямая фигура там на ветру, в каких-то тридцати метрах от ослепительного ледохода. Я следил за лицом, обрамленным спутавшимися черными волосами, смотрел, как тяжело и медленно вздымается ее грудь, как томно она обнимает меня. Она хотела прикоснуться рукой к моим коленям, но я схватил ее запястье и соврал: мне пора идти, мама вот-вот проснется. Она сказала, тогда иди, и поцеловала меня в глаза.