Аттила Бартиш - Спокойствие
Другой сторож в спортивном костюме ехал на велосипеде по тропинке, прямо на меня, на голове у него был берет, а на шее висел военный бинокль, чтобы можно было отслеживать вандалов, и всяких безнравственных личностей, и тех, кто приходит сюда спать, пока префектура не выделит им какую-нибудь прачечную.
— Возможно, вы забыли, где находитесь, уважаемый товарищ. Здесь не курят, — сказал он.
— Простите, — сказал я и потушил сигарету, хотя видел, что сам он только что курил.
— Я ищу кое-кого, — сказал я.
— Вы не успеете, через десять минут мы закрываем.
— Юдит Веер. Ее похоронили вчера утром, — сказал я.
— Извольте искать завтра. А сейчас будьте добры покинуть кладбище.
— Это моя сестра, — сказал я.
— Одиннадцатый участок, за каучуковым заводом. Только поспешите, в восемь мы выпускаем собак.
Я вернулся, мама, сказал я с порога, но она не ответила. Она все так же лежала на кровати, как и вчера, когда я уходил, только за это время полотенце на ее лице высохло и сморщилось. Со временем вот так же высохло ее тело. Пятнадцать лет небытие опутывало ее своими нитями, словно паук божью коровку, но даже на смертном одре сквозь густую сеть морщин просвечивал изумительной красоты хитиновый панцирь.
Я вернулся, мама, повторил я, затем снял с нее полотенце, думая, что она спит, но она лежала с открытыми глазами, при этом взгляд у нее был отсутствующий. И когда я увидел это опустошенное лицо, то понял, что разговаривать бессмысленно. Я пошел на кухню заварить чай, чуть погодя она пришла, хотя и едва стояла на ногах.
— Где ты был, сынок, — спросила она, как будто первый раз в жизни.
— Не важно, — сказал я.
— Она это заслужила. Пусть сгниет там, в земле, вместе со своими нотами. Пусть сгниет!
— Я устал, — сказал я и встал, чтобы выйти, но она схватила меня за руку.
— Значит, ты поверил? Поверил во всю эту чушь?
— Не важно, — сказал я.
— Нет, важно! Каждая строчка этого письма была грязной ложью!
— Скорей всего, ты права, — сказал я.
— Я никогда никого ни к чему не принуждала!
— Может быть, мама, — сказал я.
— Она была взрослая женщина! Она всегда делала, что хотела! И трахалась, с кем хотела! И я тоже трахаюсь, с кем хочу!
— Я знаю, — сказал я.
— И аборт — это гнусная ложь! Это был просто осмотр! Банальный осмотр, понял?!
— Наверное, ты права, — сказал я.
— Заткнись! Никаких наверное! Всех тринадцатилетних девочек водят к врачу, понял?!
— Понял, мама, — сказал я.
— Ты ничего не понимаешь! Я учила ее жить! Женщина должна уметь жить! Я хотела как лучше!
— Теперь уже совершенно не важно, мама, — сказал я.
Сперва казалось, что она не выходит из квартиры только из-за мигрени, но мигрень растянулась на пятнадцать лет. Две недели назад она впервые за долгие годы увидела небо, я распорядился, чтобы ее вынесли во двор в открытом гробу.
— Вы не хотите закрыть ей глаза? — спросил один из мужчин, несших гроб.
— Нет, — сказал я.
— Но таков обычай.
— Знаю, — сказал я.
— У нее были красивые глаза.
— Да и сейчас — сказал я, а соседи стояли на лестничной клетке и удивлялись, откуда появилась моя мама, они успели забыть о ее существовании.
В первые месяцы соседи еще интересовались, где же милая актриса, давненько ее не было видно, неужели она заболела, и я сообщал им, что мама в добром здравии. Потом они стали спрашивать про счета за газ и за свет, а Карчика успокаивал их, никакого инсульта, актриса Веер только что захлопнула дверь своей комнаты перед его носом, поверьте, она до сих пор очаровательна, как в фильме, который показывали в тот понедельник. Великие актрисы часто удаляются от дел, потом они находят себе новое занятие и снова радуют поклонников, становятся защитницами животных, или что-нибудь в этом духе.
Через несколько недель после похорон Юдит мне приснился сон. Я забрался на вершину горы, было раннее утро. Внизу, в глубине долины, еще клубился туман, но здесь, наверху, белоснежные дома, где жили цыгане, слепили глаза. Дрожа от страха, я крался мимо закрытых дверей и окон, занавешенных черным шелком, уборщица из театра рассказывала мне, что цыгане крадут маленьких детей, привязывают к стойлам и поят лошадиной кровью и затем у детей как по волшебству вырастают крылья. Эти дети уносят мертвых в рай, или в ад, в зависимости от того, как решит вожак табора, поскольку цыгане не позволяют Богу вмешиваться даже в такие важные вопросы.
Была ясная погода, синее небо слепило глаза, но сосны за домами гнулись от ветра. Правда, не слышно было, ни как шумят ветви, ни как поскрипывают стволы, будто, кроме стука моего сердца, других звуков не существовало. Я уже почти миновал спящую деревню, безмолвную, словно кладбище, уже увидел дорогу, ведущую вниз, как вдруг заметил цыганскую девушку, стоявшую во дворе последнего дома. Ее коса доходила до пят, в нее были вплетены золотые монеты, на талии красовался цветастый платок, губы были алые, как осенняя брусника. Свинец заструился у меня по жилам, в горло вместо слюны потекла смола. В руке цыганка держала короткий кнут, рядом с ней на еловом бревне спала сова размером с человека. Девушка посмотрела мне в глаза и что-то сказала на непонятном языке, всего одно слово. Затем она щелкнула кнутом, птица встрепенулась и, тяжело взмахивая крыльями, влетела в окно, занавешенное черным шелком.
На следующее утро от Юдит пришел ответ на собственный некролог. “Уважаемая мама, если Вы захотите меня видеть, пусть Вам не закрывают глаза”, — писала она, и с открытки из Каракаса на меня смотрела цыганская девушка с кнутом в руке, с золотыми монетами, вплетенными в косу, с цветастым платком на талии и со жгучей ненавистью во взгляде. Я стоял на лестничной клетке возле почтовых ящиков, несколько минут не мог пошевелиться и только потом сунул открытку в карман. Я точно знал, она ни за что, никогда не должна попасть в руки маме. Ночью я перерыл весь ящик с инструментами, пока не нашел старый ключ, который закрывал один из ящиков моего письменного стола. Я спрятал открытку и стал искать какое-нибудь секретное место для ключа, но даже под паркетиной все равно оставалась опасность, что мама найдет его. В конце концов я продел сквозь него веревочку и повесил на шею. Там он и провисел много лет, словно поржавевший, но не потерявший своей силы амулет, указывающий неблагоприятные дни.
Я отправил Юдит три или четыре письма, но все они возвращались. Измятые, в полиэтиленовых пакетах с промокшими марками, как будто почтальон нечаянно уронил их в океан. И больше я не отправлял писем, просто писал ей обо всем, поскольку никому другому о нашей теперешней жизни я не мог рассказать. Человек не может рассказать, что его мать сошла с ума. Она смотрит телевизор даже после окончания эфира, она закрывает дверь на несколько цепочек, а во время обеда встает со стула, ты думаешь, она хочет взять салфетку, а она неожиданно разбивает телефон колотушкой для мяса и как ни в чем не бывало садится обратно и доедает томатный суп.
Словом, от безысходности я рассказал ей обо всем, что с нами происходит, в свободной форме, без обращений и прочего, Юдит в любом случае никогда бы не прочитала эти строки. Скорее я писал для тех, кто мог зайти в нашу квартиру и все увидеть собственными глазами. Как-то раз я забыл запереть одну такую историю в ящик стола, вечером, когда я вернулся домой, мама смотрела на меня с презрением. Точь-в-точь как в тот раз, когда она застала меня за чтением последнего откровенного письма Юдит.
— Что это за чушь, сынок, спросила она, а я молчал, ничего вразумительного мне в голову не приходило.
Мы молча стояли в прихожей, у нее был смятый лист бумаги в руке, у меня — ничего, кроме стыда и гордости на душе, и я сказал, это новелла, мама, — потому что творчество было единственной сферой, в которую я не позволял ей вмешиваться. Если нужно, я повешу на дверь хоть двадцать цепочек, если нужно, я буду врать соседям — спасибо, у нас все в порядке, — но ни одна сволочь не посмеет совать свой грязный нос в то, что я пишу на листе формата А4.
— У тебя даже приставки безвкусные, — сказала она.
— Возможно, мама. Тогда зачем ты читаешь, — сказал я. С тех пор я оставлял свои записи на столе, и, пока не появилась Эстер, никто, кроме мамы, не читал их.
Первый раз я сказал, что я писатель, одному полицейскому. Случай приключился пустяковый, это не было ни пятнадцатое марта, ни двадцать третье октября. [3] Была обычная проверка документов, какие случаются ранней осенью. Добрый вечер, попрошу ваш паспорт, я отдал ему винно-красную книжечку и сообщил свои данные: год рождения, фамилию матери, постоянное место жительства. Потом он стал искать место работы, и выяснилось, что у меня отсутствует место работы. Значит, тунеядец, сказал он и начал писать под копирку протокол, взять на учет общественно опасного тунеядца, а я никак не мог придумать вразумительную отговорку, как в тот раз, когда мама спросила: чтоэтозачушьсынок? И я сказал полицейскому, я писатель, а он спросил, чем я могу это подтвердить, в конце концов, так может сказать любой дурак. До чего же надоело, один писатель, другой художник, третий артист, а между тем документов-то нет. Вы, словно дети малые, нарушаете закон, а потом еще и недовольны, закон во всем виноват. Нет, так не пойдет. Никак не пойдет, уважаемый, ведь что будет, если я сейчас составлю на вас протокол? А я вам скажу, что будет. Тогда вы, уважаемый, с первого числа следующего месяца в качестве подсобного рабочего будете строить поселок Газдагрет.[4] На первый раз прощаю, но, если в ближайшее время вы не начнете исполнять свой гражданский долг и у вас не будет печати “работник интеллектуального труда”, в следующий раз я вам не гарантирую человеческое отношение.