Юрий Миролюбов - Бабушкин сундук
Однако, самое главное — та тоненькая песенка, которую он заводит. Она — говорит русскому сердцу. Она в него входит, вливается, и без нее — день не в день, и до самого вечера чего-то не хватает. Точно взяли из жизни нечто, самое главное, и унесли, а вы остаетесь с вазами, тарелками, стаканами, как человек, лишившийся лучшего в жизни.
Самовар запел еще громче. Отец заметил: “А сегодня наш Самовар Иванович забавно поет!” Мама же недовольно сказала: “А ну его, как бы еще чего не напел!” Она была суеверной, и верила во всякие приметы. — “Что может случиться?” — возражает отец. — “Все тихо, спокойно. Раскроешь газету, нечего читать… А суеверие — грех большой”. Но мать, поклонница Тараса Шевченко, на этот счет была своего мнения. Мы с Настей хохотали. Что нам были суеверия, или борьба против них? Отец решил: “Почистить надо. Настенька, приготовь после чаю, и скажи мне”. Он эту работу никому не доверял, и чистил накипь сам. К семи часам, когда подавали второй чай, самовар уже не пел. Мне, между тем, было грустно, так как с давних пор, насколько себя помню, я его песенку любил. Вышитая полотняная скатерть, в розах и подсолнухах, извивы стеблей, листья, и эта песенка, с лучами и лучиками, падавшими из поддувала — сначала на бронзовое блюдо, потом на скатерть, переплетаясь с полутенями от посуды, создавала картину домашнего мира и благополучия. Уютная столовая, запах цветов, лимона, чая, рома и варенья, и еще чего-то, вроде шафрана, или тюльпанов, все это так и осталось в памяти, точно легло печатью на меня. Всегда и позже, у друзей, бывало, оживлялся я, видя самовар. Да и как не оживиться, если с ним так много связано! Глядя в его бока, где отражались вытянутые лица, изогнутые ветки кустов, блюда и блюдечки с невиданными пирожками, или другой снедью, поневоле думаешь, что находишься в другом, сказочном мире. Так и в этот раз я наблюдал, как отражалась в самоваре банка малинового варенья, какой длинной ложкой брал себе на блюдечко отец бугорок ягод, с которых стекал темный сок. Сад к семи утра уже был другим. Цветы качались в розоватых лучах, будто невиданные птицы, а синева неба над ними казалась глубокой, и ветки в листве шевелились и качались, как будто плескались в синей воде. Птицы, петухи, утки, гуси, все кричало, и всему вторили скворцы, щеглы, пеночки, всякая мелкая певчая тварь. День ясный, душистый, жаркий входил в окна и двери. На душе было спокойно, хорошо, радостно. Гвоздики, желтые, махровые, вперемежку с бальзаминами, колокольчиками, капской фиалкой, уж закрывшейся на день, мелькали в глубине сада. Пчелы, осы, шмели, птицы, все летало, шумело, гудело, звенело. Петухи пели оглушительную, победоносную песню. Голуби ворковали на крыше, взлетали, шумели крыльями. Все живое радовалось.
Я стоял у раскрытого окна и смотрел. Подошла мама. — “Не сходишь ли сегодня на станцию?” — спросила она. — “Надо бы на почту”. — “Хорошо, мама. Я сейчас”. — “Только ты надень рубаху и соломенную шляпу. Будет жарко”.
Я сейчас же переоделся, взял большую охотничью сумку через плечо и вышел в сопровождении черного пса Каро, нашего любимца. Он моментально забежал вперед, остановился, оглянулся, и когда увидел, что я беру именно эту дорогу, побежал, останавливаясь, нюхая травы и пофыркивая.
Это был фламандский пес, овчарка, с короткой шерстью и белой манишкой на груди. Умнее его, пожалуй, собак нет на свете. Казалось, еще немного, и Каро заговорит! Он любил детей, обожал своих хозяев, покровительствовал певцам и музыкантам, заходившим к нам, и когда раздавалось отцовское: “Настенька!.. Самовар!” — оглушительно лаял. Отец смеялся: “Каро передал по команде! Самовар — будет”.
Станция в трех верстах. Иду по железнодорожной выемке. Кругом цветут хлеба, а в самой выемке — видимо-невидимо — ахилеи, матрикарии, зверобоя, ромашки, нехворощи, цитварной полыни, золототысячника, коровяка, огуречной травы, розового клевера и всяких других лекарственных трав. Завтра бы приехать с возом, набрать для отца…
Солнце припекает. Синее небо без облачка, полно золотых лучей, дышет жарким ветерком. Пахнет медом от цветущей сурепки, и все поля в ее золотом цвету. Мужики бьют из нее масло. Оно буроватое и имеет свой крепкий вкус, но в пост и оно хорошо. Уже близки первые хаты Каялы. Я оглянулся. Подходил скорый поезд — “Санкт-Петербург—Батум”. Он с грохотом пролетел. Каро на него бешено залаял. Я расхохотался. Навстречу нам шел, попыхивая, товарный. Паровоз брал с трудом подъем. Мы перешли через мост и вошли в тень вишневых садов. Стало легче. Приятный холодок понравился и Каро. Он бежал вдоль самых тынов, всякий раз с интересом обнюхивая плетни.
Вот, мы и на почте. Чиновники нас шумно приветствовали. Одни из них ласкали Каро, другие несли письма и газеты, третьи расспрашивали, что у нас нового. Все было хорошо, тихо, и новостей не было. Начальник почты даже сказал: — “Не понимаю, о чем можно и в газетах писать? А ведь написано!”
Заглянули мы еще на станцию. Буфет с огромным самоваром и продавцом за прилавком был еще украшен огромной горищей красных раков, величиной побольше омара. Я взял десяток, и мы пошли в обратный путь. Солнце поднялось выше. Зной поднялся нестерпимый. Скоро моя рубаха промокла насквозь. Шляпа, несмотря на свою легкость, казалась жаркой и тяжелой. Каро бежал с таким вытянутым языком, точно хотел вывернуться наизнанку. Временами он падал в траву, лежал немного, а потом бросался меня догонять. Я сам под конец еле брел. Жара становилась впрямь нестерпимой. Поднялась голубоватая юга,[76] туман над полями. Юга всегда встает в жару. Каро брел возле меня, стараясь оставаться в тени, падавшей от меня. Ему, черному, бедняге, было жарче моего. Но вот, наконец, и благодатная тень родительского дома! Доплелись-таки… Каро сейчас же кинулся бегом к воде, налакался и тут же, в тени воза, стоявшего во дворе, упал на траву. Мелькнула голубым платьем Настя, схватывая готовый самовар, и неся его в столовую. Между тем, папа, не видавший этого, крикнул: “Настенька!.. Самовар Иванович!” — “Боже, как ты вспотел!” — раздался голос матери, уже несшей свежую рубаху: “Снимай!.. Надень чистое!”
Я стянул с себя мокрую рубаху и взял свежую. В столовой отец разбирал почту, а Настенька раскладывала на блюде раков, принесенных мной. Посреди стола стояла большая миска кислых вишен. Мама уже успела заварить свежий чай. Между тем, я выбежал на галерею, где в углу, за занавесками были рукомойники, ванна и кадки со свежей водой, умылся с ног до головы, вытерся, потом позвал Каро и из садовой лейки вылил на него целое ведро воды. Пес, конечно, сейчас же вывалялся в траве. Потом я прошел в столовую. Как прекрасен чай в жаркую погоду! Выпьешь первый стакан, и уже не чувствуешь никакой жары. Настя тут же, вооружившись ножницами, разрезала скорлупу раков, чистила их и складывала на тарелку. Папа задумчиво читал газеты и пил чай. Мама, глядя на меня, улыбалась: “Ага! Досталось на нашем солнышке!” Однако, чай, благородный напиток, быстро привел меня в хорошее настроение. Самовар играл, слегка напевая, точно мурлыкал. Золотистый настой лился в стакан, на вишни, сахар, и видно было, как светлые струйки смешиваются с бурыми и красными. Ложка, сломанная посредине, слегка блестела сквозь чай. В столовой ходили тени от кустов и деревьев фруктового сада, вперемежку с солнечными пятнами. Отец ласково поглаживал свой стакан. Глаза его были устремлены в синее небо, где ласточки летали, почти припадая до земли. — “Вероятно к грозе идет, — сказал он. — Давно пора! В огороде, я видел, огуречный лист желтеть начал”.
Я думаю про самовар, и вспоминаю, как, бывало, приедешь с мороза, замерзший до костей, и слышишь: “Настенька, самовар!” — и уже, через четверть часа, стоит он, шумливый, выбрасывающий пары, на столе. Льется темный чай из чайника, опускается столовая ложка малинового варенья в стакан, и — пожалуйте! Пьешь его, и холодина изгнан из тела, а через пять минут, как будто и на дворе не был. Тут же и подводчик пьет чай с ромом. Он блаженно прихлебывает, закрывая глаза, в то время, как и его кони пьют подогретую воду, едят овес, и уже от них пар идет, и видно через окно, как наш конюх Михайло покрывает их спины войлочной попоной. Подводчик не беспокоится. Он знает, что за коньми присмотрят. Он и на станции расскажет. Оттого, когда выйдешь из поезда, всегда есть два-три подводчика, кто хочет тебя свезти домой.
Самовар Иванович! Да, подлинно ли ты “машина”? А не друг ли ты человека, не семейный ли ты советник, приятель, воркующий как голубь? Не прибежище ли ты в тяжелую минуту? Не ласка ли ты, выраженная вещью? Не председатель ли ты, слушающий разговоры твоей семьи?
Вдруг слышится шум во дворе, хлопает окно, захлопывается дверь в зале. Настя вскакивает: “Индюшата! Помокнут, пропадут!” — и пулей вылетает из столовой. Я бросаюсь в зал, закрываю окна. Отец закрывает в столовой. Мама куда-то тоже кидается… Через минуту уже известно: индюшата загнаны в сарай, цыплята спрятались под амбар, одни утята и гусята блаженствуют под первыми каплями ливня. — “Гуррр-б-б-бумм!” — гремит громище, да такой, что в ушах звенит! Резко запахло озоном, точно свежий арбуз разрезали, величиной в дом! Дождь неистовствует… Когда у нас, за Доном, гроза, то это — грозища. Другой не бывает. По дороге, видно, бегут, накрывшись вывороченными “башлыком” мешками, мужики, бабы, скачут возы со свежей травой. Возница, с отчаянья, уж ничем и не укрывается: все равно не поможет. Бегут по домам коровы, теряя по дороге струйки молока. Все бежит, все прячется. Одни утки и гуси весело плещутся в лужах, и ловят капли на лету.