Теодор Вульфович - Моё неснятое кино
— Пожалуй, найдётся, — пообещал художник.
— Раз такая щедрость, то поехали.
В работе у нас был обычный затяжной перерыв, мы друг от друга не зависели, нашим отношениям ничто не угрожало. Его болезненное самолюбие я, кажется, научился не тревожить без особой нужды, а он стал понимать, что мои наскоки не всегда определялись только скверностью характера. Тут следует отметить, что сам Самуил Яковлевич в обыденной жизни хоть и был человеком достаточно чутким, мягким и покладистым, в рабочей круговерти отнюдь не был таким уж осторожным в обращении с коллегами, а порой становился желчным, уничтожительным и вовсе несносным. Мы были обоюдно круты, расходились, разлетались с треском и потом долго отыскивали друг друга в немыслимом пространстве. А с годами постепенно обнаруживали, что относимся один к другому гораздо лучше, чем предполагали раньше.
Я смотрел на его рисунки, наброски, живописные картоны, холсты и — о, ужас! — ни один «фибр» души моей не шевельнулся. Как бы непроницаем я не был, в конце концов, он всё равно поймёт… Нужно будет что-то произнести, а сказать мне в этот вечер было нечего… Правда, впереди был кофе, и я больше всего надеялся на его загадочные свойства. — «Ну, кто я такой, чтобы что-то оценивать, ставить в тот или иной ряд, поднимать или опускать?.. И какой свиньёй надо быть, чтобы безапелляционно присваивать себе это право?! Весь мир только и делал, что ошибался в оценках произведений искусства. Ошибался и ошибается! И всегда с наглой, заносчивой рожей!.. Негодовал я не только на мир, не только на себя, но и на Рубашкина: «Почему это ему обязательно нужны оценки?.. Это либо игра необузданного тщеславия, либо какая-то неудовлетворенность всей прожитой жизнью…».
Так я думал. Или приблизительно так. Но мысли не приходили в соприкосновение с картонами и листами, которые я рассматривал. Я искал в них хоть что-нибудь, хоть намёки на вопросы и ответы. И скажу как на духу — не находил.
А может, он и не собирался мне отвечать?.. А, может быть, ему просто хотелось быть понятым одним из своих, пусть не самых близких товарищей?.. Вот и всё… Может быть.
Потом я рассматривал его работы ещё раз. Собрался уходить… Направился к двери и спросил:
— Самуил Яковлевич, а здесь что?
Эта была некая бестактность — на мольберте стоял метровый горизонтальный холст в подрамнике, завешенный куском старой материи. А раз завешен, то и нечего вторгаться…
— Эт-т-то? — Самуил Яковлевич размышлял, стоит ли сыпать бисер перед режиссерами? — Это… неоконченное, но…
Рубашкин откинул тряпку с выражением лица пожилой девственницы, решившейся на стриптиз…
Его работа, на мой взгляд, была готова к демонстрации. Но тут художнику всегда виднее, за исключением тех психов, что поначалу делают великолепную работу, а потом совершенствуют её до тех пор, пока не замусолят окончательно.
Это был не тот случай — картина была проста, почти как детский рисунок (но учтите, я сказал «почти»!).
Фронтальная композиция, вся развёрнута на зрителя: дом, окна, двери, скамейка перед домом, дети; преобладает серо-серебристый колорит, редко достижимый в живописной палитре; в каждом окошке по персонажу, и на скамейке справа тоже сидят… Наивно, просто, чисто, прозрачно — покой и равновесие — ничего лишнего, и больше ничего не нужно. Тишина.
— Знаете, Самуил Яковлевич, — проговорил я, — могу сколько угодно ошибаться, но это готовое полотно… И великолепное.
Он ждал всего чего угодно, но только не этого. На его лице было смятение. Мне стало стыдно… (неужели ничего хорошего от меня он так и не ждал — ни единого доброго слова?!)
— Да?.. Вы так считаете, — с трудом произнёс он.
— Вот так и считаю.
— Это моё детство… Когда было три-четыре года… В Витебске… А это всё мои родственники…. Я их помню такими… А вот это я… Меня рано увезли оттуда…. Последнее время, знаете, всё возникают явления раннего детства… И так отчётливо. — Никогда прежде он не был со мной так откровенен.
Под одним из персонажей была аккуратная подпись красивыми буквами еврейского алфавита чёрной краской.
— А это что?
— Здесь написано: «Это моя тётя»… Знаете, мне захотелось под всеми персонажами сделать такие надписи. И тогда будет всё закончено. Как думаете, это не испортит?
— Да пишите, что хотите — всё равно здорово.
— Значит, вам нравится?
— Очень, — я был предельно искренен и даже любил его.
В этот момент он, пожалуй, тоже любил меня и не скрывал этого. Потому что мы любим людей, которые любят наши творения. И готовы простить этим людям многое. Почти всё.
Так началась еврейская серия полотен Самуила Рубашкина. Одна картина за другой, но не вдруг, а постепенно, по мере возникновения в круге его воспоминаний.
— Так хочется вытащить из памяти всё, что там осталось, — говорил он. — Но это не тот известный всему миру Витебск Шагала, это другой… Как странно, самое интересное и самое значительное, оказывается было в детстве. Всё, что потом — уже не то… Я не защитник своему народу, вы знаете… Но написать то, что помню из детства, я вправе. Должен… Хотя бы своим близким… Знаете, ведь я когда-то учился во ВХУТЕМАСе, — произнёс он совсем неожиданно.
— Это всё оттуда?
— Нет-нет. На холсты выплывает и ложится то, чего раньше не удалось сделать. Слишком много сил и времени ушло на постоянное доказывание, что ты не верблюд.
— Ну и как? Доказали?..
— Нет.
Эта серия холстов вскоре стала в Москве знаменитой. А потом и не только в Москве. Как это произошло, расскажут другие. И о скандале перед открытием выставки на ВДНХ. У нас почему-то обычно скандал претворяет всякое культурное действо, и часто на этом всё заканчивается. Но тут было несколько иначе.
На выставку пригласил меня художник Анатолий Зверев. У него, против обыкновения, оказалась пара пригласительных билетов. Он важно провёл меня сквозь сплошные милицейские кордоны и ограждения. Очередь уходила за горизонт. В глубине оцепления виднелись крупные чины, полковники и даже один генерал. Для Зверева это был гражданский и воинский подвиг одновременно — он панически боялся всякой милиции — для него все чины были очень опасны и чем ниже чин, тем опаснее. Для Рубашкина, как для живого, так и для почившего, оказалось как раз наоборот.
Накануне открытия выставки все картины Самуила Рубашкина были сняты с экспозиции, вслед за снятыми работами Анатолия Зверева. Зверевские работы сняли без всяких объяснений, так уж повелось, а рубашкинские сняли с пояснительными текстами: «Еврейских картин на выставке не будет! Этого ещё не хватало!.. Всё, что угодно, любое безобразие, но контрреволюции, порнографии и еврейских воспоминаний не будет!». И чувствовалось, что это последняя черта для руководства, тот рубеж, за который им ступать запрещено. Да и по собственному разумению тут они костьми лягут, но не отступят! На этот счёт там, внутри организма, спецорган выпестован — можно не беспокоиться: «Партийной совестью» называется.
Но вот тут-то и произошло нечто уж совсем неожиданное — художники разных мастей и взглядов, разных направлений, даже антиподы, даже из враждующих групп, совершили запредельное (ведь выставка была собрана и открыта с такими неимоверными трудностями!) — художники Москвы, не разрушая самой экспозиции, собственноручно развернули свои полотна живописью к стене и открыли зияющие тылы своих поло-ген в физиономии запретителей — своеобразное повторение жеста запорожцев турецкому султану — На-ка, выкуси! — А то и того похлеще… На пустующих тылах появились надписи:
«Экспозиция закрыта до возвращения властями основной работы!» (и нарисована улетающая птичка).
«Выставка не откроется, пока не вернут работы основных авторов!»
А речь шла о двух-трёх портретных работах Анатолия Зверева да о пяти полотнах Самуила Рубашкина плюс один его автопортрет.
Даже не верилось, до какой степени всё было нелепо, но так оно и было. Несмотря на всю сумятицу, ругань газет и радио-вопли, это был звёздный час Самуила Рубашкина — здесь, если не по гамбургскому счёту чистой живописи, то по счёту человеческой совести, элементарных требований свободы творчества, по счёту человеческого достоинства, эти два художника волею запрета встали рядом.
Хоть сами они — живой тогда Зверев и уже ушедший Рубашкин — к этой борьбе прямого отношения вовсе не имели. И тот и другой в борцах не числились, а были предметом этой борьбы.
На этот раз — О, чудо! — победили художники. Выставка открылась, а наряды милиции и присутствие чинов до генерала включительно придавали ей оттенок временного перемирия на поле брани.
Везёт же нашей живописи и скульптуре — ведь в открытом бою с ними сражались отборные части официальных и наёмных идеологов, усиленные наряды милиции, силы государственной безопасности и даже по-литорганы доблестной армии!.. А все остальные бойцы, от рядовых наводчиков до маршалов окружений и разгромов, прятались в штабах, подпольях и неисчислимых резервах.