Юрий Герт - Ночь предопределений
В тамошних местах татьбы и воровства и прочих противных закону не бывает, Светского суда не имеют; управляют народы и всех людей духовныя власти. Тамо древа равны с высочайшими древами. И всякие земные плоды бывают; родится виноград и сорочинское пшено[3]… Злата и серебра у них несть числа, драгоценного камения и бисера драгого весьма много. В землю свою никого не пущают, и войны ни с кем не имеют: отдаленная их страна…
12День начался отлично, даже великолепно, и он меньше всего думал о встрече с Карцевым, когда утром поднимался на Кургантас. Он успел этой ночью отдохнуть, выспаться, хотя спал всего три-четыре часа, но здесь ему больше и не требовалось, тут был для него какой-то свой, особенный мир, где все двоилось, троилось и четверилось, и все сливалось — то, что было когда-то, и что есть, и чего нет и не было вовсе, но что почти невозможно отличить от того, что есть или было, И то, что было вчера, то есть зыбкий, залитый луной берег, лодка, сумбурный разговор с Айгуль и молодой, свежий голос, распевающий где-то у него за спиной, — все это еще жило в нем, бродило, как хмель после легкой пьянки, где все обошлось без свинства, без взаимных — душа нараспашку — исповедей, но где все же было нечто такое, тревожное и недозволительное, о чем и надо бы, и не хочется забывать, и это еще поет в тебе, и трепещет, и кружит голову…
Но по мере того, как ом поднимался все выше, и ветер, стекающий по склону, холодил ему лоб, щеки и грудь, задувая в расстегнутый ворот рубашки, вчерашнее сжималось в комочек, съеживалось и как бы закатывалось, пряталось в укромную норку, похожую на расщелину в известковой глыбе, где гнездятся береговые ласточки.
Он чуть-чуть не успел, солнце уже взбухло над чертой горизонта, и скала, когда он добрался до плато, была облита розовым, как бы присыпана розовой пудрой. Он прошел к развалинам комендантского дома, от него уцелели две стены, стоявшие углом. На одной сохранился простенький, в три уступа, карниз и под ним клочки обоев — то ли выгоревших, то ли на самом деле светло-кофейного цвета. Он подумал о Трокайском замке, где литовцы, превыше всего ценящие подлинность, много лет не могли закончить реставрацию центрального зала, нет красок, в точности — по колеру и составу — воспроизводящих прежние. Они бы знали, как поступить с такими вот обоями… Потом ему вспомнился промозглый день ранней весны, Васильевский остров, каша из снега и дождя под промокающими ботинками… Он искал на пятой линии дом потомственного почетного гражданина Александра Ивановича Иконникова, но там, где положено было ему стоять, поднималась школа, серое здание с широкими окнами, эпохи конструктивизма. От дома, в котором жил несколько лет студент Сераковский, не осталось и помина. Что ж, здесь хоть обои…
Не так уж плохо…
Не так уж плохо… — Он отошел от развалин, расписанных — где углем, где краской — чьими-то именами, датами не особенно, впрочем, давнишними, — от развалин, поросших полынью и кустиками биюргуна, с проржавелыми консервными банками и кучками сухого дерьма среди щебня. Более подходящим местом показалась ему площадка на спуске. Склон над нею напоминал маленький амфитеатр. Он усадил на нем несколько солдат, наобум выхватывая из памяти знакомые, но как бы стертые, в деталях лица, выделяя между ними одно — из тех, для кого мог и читать, и говорить Зигмунт…
Несмотря на то, что Феликс видел этого человека много лет назад, и всего-то минут пятнадцать, ну — полчаса, в камере гарнизонной гауптвахты, где их батарея была в карауле, и лампочка за проволочной — мешочком сеткой светила так тускло, что даже тени от койки, от столика, ввинченного в стену, и табурета были нечеткими, размытыми, несмотря на все это он отчетливо помнил худое, бледное лицо, особенно бледное от смолисто-черной щетины, которой заросли впалые щеки и подбородок. Средоточием же лица были глаза ясные и какие-то улыбчиво-безмятежные… Хотя там, в камере, было темновато, чтобы разглядеть их светлую, как бы утреннюю синеву… Наверняка Феликс видел его и при свете дня, когда арестованных выводили на прогулку или на работу. Он, впрочем, этого не помнил. Он помнил только, что когда они сменяли прежний караул, стало известно, что здесь, в ожидании суда, сидит какой-то дезертир — из тех сектантов, которые отказываются взять в руки оружие. И вот, нарушая устав, перед отбоем или немного позже, он вошел в камеру, и они сидели на койке и говорили — минут пятнадцать или полчаса, на большее Феликса тогда не хватило…
Он задал вопрос, приготовленный и обдуманный заранее. «Ну, хорошо, вы отказываетесь… Но если приходит враг и сжигает ваше село, расстреливает вашу мать, ваших детей… Как тогда?» — Ему даже как-то неловко было задавать этот вопрос, настолько самоочевидным представлялся ответ… Но человек, сидевший перед ним, улыбнулся тонкими губами, а глаза его были по-прежнему безмятежны и смотрели на Феликса, как бы стыдясь того, что смотрят не вровень, как хотели бы, а словно сверху, издалека и сверху. «Все от бога, по его воле… Нельзя противиться… Придет время — он кого нужно и осудит, и накажет…». Что-то в этом роде ответил он.
Они заспорили, но ничего не вышло из этого спора. Да и спорил Феликс, все время ощущая, что у него за плечом автомат, и сидит он в камере непрошенным гостем, и когда выйдет отсюда — за ним глухо бухнет дверь, щелкнет задвижка, а этот юноша, его сверстник или чуть помоложе, останется здесь.
Он вышел тогда из камеры с чувством брезгливой жалости к этому парню, выросшему в каком-то темном подполье, раздавленному тяжким смирением перед своим богом… Ведь смирение так похоже на измену, предательство!.. Все так, все так… Если бы не упорное спокойствие, которое — он ощущал всем нутром — ее поколебать, если бы не лучистые эти глаза, не их покровительственный, но вместе с тем и как бы виноватый взгляд сверху вниз?
Сейчас он усадил этого парня — что с ним стало тогда, судили ли его, он не знал, — усадил, этого парня перед собой, и лицо его первым проявилось на еще пустоватой фотографии, где пока виднелись чьи-то сапоги, чьи-то руки, охватившие колени, чьи-то красные погоны с цифрами «23» — номером дивизии, входившей в Особый Оренбургский корпус… Лиц не было, кроме этого — худощавого, вытянутого, с упорным взглядом синих светлых глаз…
Такой во что угодно поверит, подумал он. А если поверит, то и пойдет. Через пустыню пойдет, через пески… Хоть куда… В страну Беловодию, скажем.
Да, именно, именно — в страну Беловодию!.. Впрочем, туда, в сказочную эту страну бежали в те времена сплошь да рядом вовсе не религиозные фанатики, а, напротив, основательные, трезвого разума мужики, крестьяне, кто в одиночку, кто целыми семьями, а то и деревнями… Бежали за тридевять земель, туда, где «ни татьбы, ни воровства», где «реки млеком и медом текут», где «несть числа злату и серебру», а главное, самое главное — ни царя, ни помещиков нет и в помине… И верили ведь, да еще как верили, что страна такая на самом деле существует, — не даром ходили по рукам «маршруты» с точнейшим указанием, как ее достичь, этой Беловодской земли… Были, конечно, и прохиндеи, ловкачи, которые грели на этом руки, но потому и грели, что были способные поверить, не поверить — уверовать… И гуляли по Руси потаенные листочки, переписывались, заучивались по складам, твердились, как молитва, от отца к сыну передавались, как завещание, сберегались на донышке солдатского сундучишки, чтобы однажды, когда совсем уже станет невмочь, — кинуть все и удариться в побег, доверясь самовидцу иноку Марку…
Однажды… он вновь с нежностью вспомнил Жаика, его такую пронзительную и верную догадку. Однажды… Возможно, этим «однажды» и оказался Зигмунт, которому дозволялось по воскресным дням читать Евангелие… А любимейшим было для него в ту пору Откровение Иоанна, то есть Апокалипсис… И можно представить себе, как звучало оно — надежда на крушение зла и предвестие правды на земле — в устах вчерашнего диспутанта с Васильевского острова, почитателя Мицкевича, который умел не только в кругу земляков, но и в роскошной петербургской гостиной графа Генриха Ржевусского ораторствовать со страстью Конвента лучших времен!..
Он представил себе — не без юмора — эту картинку. Зигмунта меж камней, выступающего с нагорной — вот уж во истину! — проповедью, с Евангелием, зажатым в левой руке, посреди пустыни, перед тремя-четырьмя солдатами, силящимися понять его увлеченную, пересыпанную шипящими, сильно акцентированную речь и доверяющими более интонации, чем смыслу… Феликс уселся на камень и развернул небольшое Евангелие, довольно потрепанное, с обернутым в газету переплетом, которое привез с собой и прихватил, выходя из гостиницы. Что мог выбрать для своих «чтений» Зигмунт из Апокалипсиса?..
Многие места в тексте были отчеркнуты, он сам делал эти пометки, читая, но еще не думая при этом о Зигмунта так, для себя, про себя. Это были чаще всего самые понятные, легкие места, уж давно ставшие притчей во языцех, получившие распространение через литературу, через живопись, и оттого порядком стертые, не осознаваемые обычно в каком-то коренном, первородном смысле. Но здесь они звучали свежо, и смысл их вонзался в сознание — отточенный, резкий. Феликс наткнулся на отчеркнутые строфы: