Георгий Семенов - Вольная натаска
— Что говорил-то?
— А то и говорил, что плохо это, когда так-то вот…
. — Плохо, дед, плохо. Правильно все.
— А ты не переживай. — Не могу, дед.
— Отрежь и не переживай. А если не можешь — добивайся. Она другого небось нашла, так, что ли?
— Никого у нее нет… Ты на меня не обращай внимания, дед. Я сам не знаю, зачем это я все… Давно уже кончено все, скоро полгода, как я не видел ее, а вот чего-то вдруг такая ерунда… Не обращай внимания.
— Ничего, Коленька! Вот поверь мне, много их у тебя будет в жизни. Ты такой же, как я, а у меня, сам знаешь… не тебе говорить. Ты, может, осуждаешь меня, а сам, вот помянешь меня, такой же будешь. А про эту! Эта и. в памяти не останется. Вот помянешь меня через год-другой.
— Ладно, дед. Ничего ты не понимаешь! И ничего я тебе не говорил — забудь все это.
— Не переживай.
— Чего не переживай?
— Не переживай, Коля.
— Сам-то не переживал никогда? — с угрозой в голосе спросил Коля, окинув деда презрительным взглядом.
— Потому и говорю, что… — ответил дед и поспешил перевести разговор на другое: — Ты летом-то приедешь ко мне?
— Я на практике буду. — Ну а после-то?
— Не знаю, может быть…
Лесной этот разговор прекратился так же неожиданно, как и начался. Ничего после этого разговора не прояснилось, а только оставил он на душе у того и у другого чувство неудовлетворенности: дед молчал, думая о том, что внук, наверное, обидится теперь на него, а внук думал, что дед обидится на него, поставленный этим признанием в глупое положение. Оба они, шагая по лесной дороге, испытывали желание как-то исправить неловкое положение, и Коля, не найдя ничего лучшего, сказал: — Ты, дед, на щеня не обижайся.
— Что ты, Колюша! Я не обижаюсь. Ты на меня, на старого, тоже не сердись, тоже не обижайся.
Был этот разговор или не было его вовсе? Был ли лес, похожий на мрачную пещеру, освещенную лучиками фонарей, или не было его? Неужели это тот же лес, по которому они теперь шли и который теперь, согретый солнцем, был душист и свеж, звонок и тих от тающих в весеннем воздухе, ликующих птичьих голосов, неужели это он с нежной улыбкой показывал путникам голубые лепестки склоненных до земли подснежников, розовые, сиреневые и синие цветы медуницы, глянцево-зеленые тугие листья брусничников? Неужели это он отражался в спокойных и чистейших талых водах, ставших бочагами посреди дороги? И небо над ними голубое с соломенными начесами высоких облачков? Неужели именно в этом лесу жил глухарь, звучала его дикая, древняя песня, оборванная свинцом?
Все это: и возникший вдруг разговор о Верочке Воркуевой, и поющий на рассвете глухарь — все теперь казалось неправдоподобным, нереальным, а тяжелая птица в рюкзаке, оттягивающем плечи, словно бы тоже не имела ничего общего с тем пещерным, буерачным, жутким лесом, в котором на рассвете билась песня. Все это было и не было.
Была ли Верочка, был ли глухарь?
За лесом теперь уже слышался шум проносившихся по шоссе машин, а вскоре показалось и само шоссе, просохшая его асфальтовая гладкость. Перед выходом на шоссе была черная грязь, по которой пришлось пройти, измазав отлакированные чистой водой, поблескивающие сапоги. На асфальте, на его каменной плоскости, идти по которой было непривычно легко, зачернели было следы, но вскоре иссякли, и, когда дед с внуком подошли к остановке автобуса, к бетонной обшарпанной будке на обочине дороги, грязь на сапогах успела уже просохнуть и посветлела.
Тот же лес зелеными прозрачно-сквозящими крыльями возносился по сторонам дороги, так же перелетали это широкое открытое пространство всякие капельные, торопливые птицы, так же пели они при дороге. Но уже другие звуки, другая стихия властвовала здесь. Из-за крутого поворота со стороны Воздвиженского должен был вскоре прийти автобус, и Коля смотрел в ту сторону, с надеждой вслушиваясь в каждый шум, возникающий за лесом.
Легко и нездешне проносились мимо открытой будки сверкающие хромом и лаком легковые автомашины. Долго слышно было в лесной тишине удаляющееся шуршание, резиновое песнопение быстрых колес, струнный вибрирующий звук, тающий в дали туманной асфальтированной стремнины, в уходящей к небу, расплывающейся у горизонта прямой просеке.
А когда показался наконец-то автобус, Коля обнял деда, поцеловал в жесткую щеку и сказал торопливо и радостно:
— Дед! Ты у меня волшебник! Ты меня куда ночью-то водил? Я даже поверить не могу, что мы где-то в этом лесу с тобой охотились… Я, дед, никогда не забуду этого! Спасибо тебе огромное! Дед, ну когда ты в гости-то сам приедешь? Приезжай, дед!
— Мать целуй, — говорил между тем Александр Сергеевич. — Спасибо ей за рубашку, и передай, что я ее помню и чтоб она летом приезжала, когда земляника поспеет. Передай, не забудь…
А автобус уже подъехал, грузно свернул на обочину, заскрипел пневматическими дверцами, распахнув битком набитое людьми нутро. Коля Бугорков втиснулся, помахал деду на прощанье, виновато и жалко улыбнулся, увидев напоследок слезящуюся улыбку на хмуром лице. Дверцы закрылись, и перегруженный автобус с каким-то живым кряхтением и всхлипыванием тронулся в путь.
Все теперь кончилось для Коли Бугоркова, а с того момента, когда он, достав деньги, протянул их кондуктору со словами: «Один до станции…» — началась, или, вернее, продолжилась, обычная его жизнь среди людей, хотя еще долго душу печалил образ улыбающегося деда, понуро стоящего внизу — теперь уже внизу! — возле бетонной будки, исцарапанной, изрисованной, исписанной случайными людьми. «Здесь были 19.8.69 г. Евстигнеев и Башкирова» — единственная цензурная надпись среди клинописи, иероглифов и прочей трудно понимаемой глупости, на которую способна болезненная фантазия.
7
Коля Бугорков не мог и не умел держать язык за зубами даже в тех случаях, когда дело касалось интимных обстоятельств его личной жизни. Такая святая для него тайна, как связь с Верочкой Воркуевой, увы, не была исключением. Напротив, тайны он из этого не делал, а готов был всем рассказывать о чувственных своих наслаждениях, не подозревая даже, что это не только умаляет его достоинства, но и подло по отношению к Верочке. Ни тени сомнения не испытывал он в подобных случаях, чувствуя себя даже в некотором роде счастливым человеком, которому люди могут только завидовать или, во всяком случае, искренне переживать вместе с ним минуты его недавнего любовного восторга. И, как это ни странно, чем дороже были эти минуты, тем откровеннее был и Коля Бугорков. Вокруг него всегда были люди, которые охотно слушали его и которых Коля считал своими лучшими друзьями. Он терпеливо переносил даже некоторые сальности, отпускаемые по ходу его рассказа, нарочито не замечал усмешек или излишней откровенности мужских пересудов по поводу Верочки, дружеских советов не церемониться, не тянуть резину, а действовать как подобает мужчине — все это он пропускал мимо ушей, втайне жалея своих друзей, которые не в силах были понять его чувств.
Он слыл добрым парнем среди друзей, и его любили, хотя никто, казалось, не принимал его всерьез, потому что он был слишком ясен для всех, и никто никогда не отвечал откровенностью на его откровенность. Все понимали, что доверять Бугоркову нельзя, потому что Коля был до такой степени искренним человеком, что мог в любой момент без всякого злого умысла проболтаться и поставить в неловкое положение своего друга, а потом с той же искренностью просить у него прощения и уверять, что он не желал ему зла. И это было истинной правдой. Впрочем, никаких серьезных тайн и не водилось у его приятелей, так что и доверять-то было нечего. Но все-таки даже в мелочах Колю Бугоркова старались обойти стороной, опасаясь при нем рассказывать острый анекдот или же резко высказать свое суждение по поводу какого-нибудь события.
Ничего этого сам Коля Бугорков, к счастью, не замечал, довольствуясь добрыми улыбками насмешливых своих друзей, однокашников по лесотехническому институту.
«Все, что искренне сказано, то и правда, — любил повторять Коля Бугорков. — А все остальное ложь. А я хочу жить по правде».
Когда-то это дедовское изречение раскрыло ему глаза на мир человеческих отношений, все сразу осветило, объяснило в жизни, словно бы он раньше жил вслепую, не зная со всей определенностью, где правда, а где ложь, и мог легко ошибиться в человеке, а теперь вдруг узнал и будет знать до конца своих дней.
Он охотно рассказывал друзьям и о первом своем поцелуе с Верочкой Воркуевой, и о первых попытках погладить ее грудь, говоря о своих временных неудачах с такой обезоруживающей откровенностью, что человек, слушающий его, испытывал в эти минуты смешанное чувство удивления и, растерянности. Но только на первых порах, пока никто еще толком не знал Колю Бугоркова. Со временем появились и насмешки, которых Бугорков не замечал, и двусмысленные советы, которым он никогда не следовал и относил за счет душевной черствости людей, не оскорбляясь никогда за Верочку Воркуеву.