Анатолий Ким - Лотос
– Она не умирай пока? – спросил он, остановившись перед дверью в комнату.
Лохов ничего не отвечал, продолжая свои поиски.
– Здравствуйте, – внятно произнес второй, что пришел вместе с хозяином.
Лохов и ему не отвечал. Но потом сообразил, что теперь осуществить задуманное ему не удастся, и, отбросив какую-то попавшуюся в руки пыльную палку, шагнул к двери, первым вошел в комнату. Он направился к матери и стал в изножье кровати, потупив голову. Вошедшие следом хозяин и его спутник разделись, подошли и тоже стали рядом.
– Вы ее сын? – спросил человек, потирая озябшие руки. – А я, значит, врач местной больницы.
Только теперь Лохов обратил внимание, что человек одет в короткий белый халат, под которым пузырились брюки, заправленные в валенки… Лицо матери оставалось все таким же безмятежным, розовым, свежим, хотя дыхание ее было тяжелым, частым, свистящим, как и раньше. И Лохову, уже глубоко впитавшему в себя СМЕРТЬ матери, было страшно смотреть на это неестественное, необъяснимое оживление ее лица.
– У нее, должны бы вы знать, это уже третий инсульт. Мы сделали все, что было возможно. Но… – начал было врач, нарушая тяжелое молчание.
– Я не хочу разговаривать, – перебил его Лохов не поворачиваясь к нему.
– Извините, я понимаю ваше состояние. Но, я повторяю, мы сделали все, что могли, а теперь ничего не поделаешь. И не надо так волноваться. Все мы смертны, что делать.
– Замолчите и… уходите, пожалуйста. Вы здесь больше не нужны.
– А известно ли вам, сколько лет мы лечили ее? – с некоторою обидой отвечал врач. – Что два раза ставили ее на ноги? Ночью пурга была, везде снегу намело, машины не проходят, и я сейчас два километра пробирался сюда по сугробам. За что же вы меня гоните?
– Вы хотите, чтобы я вас отсюда вышвырнул? Этого хотите? – сказал Лохов, тяжелым взглядом уставясь на врача. – Впрочем, извините.
– Что ж… ничего, я понимаю, – примирительно отвечал врач. – Хотите, дам чего-нибудь успокаивающего?
– Не хочу, – равнодушно отказался Лохов. – Не обольщайтесь, доктор. Не думайте, что сможете помочь хоть кому-нибудь. И себе-то не поможете. Вот она, ей теперь можно позавидовать… Чиста от всякой лжи. Так что вместо того, чтобы обманывать самого себя, станьте рядом со мною и помолчите.
– Вы очень расстроены. Вам бы прилечь, отдохнуть.
_ Нет. От ЭТОГО не отдохнешь, и вы это прекрасно должны знать.
– Не понимаю, что вы имеете в виду. Смерть, что ли? Я, дорогой товарищ, всего насмотрелся за пятнадцать лет работы, и уже привык, и, кажется, уже все знаю, что надо знать об этом.
– Ничего вы не знаете, – неохотно, тихо возразил Лохов, продолжая разглядывать врача: густые брови темными дугами, вздернутый нос, детские губы, глаза рыженькие, уверенные, с блеском. – Что вам известно о том одиночестве, в котором она, – Лохов указал на мать, тяжко дышавшую сквозь черную щель рта, – уже давно находится?
– А вам? Откуда это вам известно?
– Надо очень любить человека и очень быть виноватым перед ним… Надо страшно обидеть его, а потом увидеть, что он погибает у тебя на глазах по твоей вине, вот тогда и вам станет понятно…
– Но поверьте мне, что ваше воображение, перенося вас на ее место, рисует не совсем верную картину. Вы представляете то, как бы вы страдали, а это не совсем то, что на самом деле она испытывает. Она находится в таком состоянии, что мозг отключен, болевые ощущения для нее не существуют и все рецепторы тоже постепенно отключились. Она не реагирует на прикосновение, на звук, на свет. А если кое-какие очаги в мозгу еще и действуют, то она сейчас, должно быть, видит самые приятные сны. А вы говорите о каком-то страшном одиночестве… Это вы, простите, находитесь под воздействием собственного страха смерти, вполне, впрочем, закономерного для здорового человека…
Говоря все это Лохову, врач хлопотал, двигался возле больной, уверенными и точными движениями рук притрагивался к ней, осматривал – обнажил ноги, потрогал ступни, голени, руки… Лохов с удивлением смотрел на то, как смертное тело матери, беспомощное и неподвижное, внушавшее ему невыразимый ужас своей таинственной приуготовленностью к последнему перевоплощению, вдруг стало под руками врача чем-то совершенно простым, нестрашным, податливым – МАТЕРИАЛОМ работы, как глина в руках скульптора.
Всхлипнул, затрясся, грубо зарыдал старик, молча стоявший рядом с Лоховым, поспешно отошел, утирая нос рукавом, присел возле печки, стал растапливать ее… Лохов и на старика смотрел с удивлением. Он понял, что у этих двух людей, которые сейчас рядом с ним, есть свое собственное, особенное отношение к смерти его матери…
– Ручки и ножки уже начали холодеть, – каким-то невероятным, ласковым, растроганным голосом произнес врач. – Но пульс держится. Очень крепкое сердце у вашей матушки.
Сморщенный старик, сидевший на полене перед раскрытой печью, весь в багровых мазках огненного света, курил, пуская в дверку дым; вдруг он стал странно подвывать, что-то бормоча по-своему. Врач, высоко приподняв свои бровки-подковы, собрав гармошкою лоб, смотрел на него сочувственно и печально. Лохов ощутил, как беспредельный духовный мрак, окутавший его за последние дни, куда-то исчезает. Он увидел смерть такою, какая она есть, в бесстыдном и обнаженном своем действии, и ему открылось одно из главных свойств ее трудов – что это грубая работа, бесконечно унижающая естество человека.
Но смерть – даже смерть его матери – не есть что-то, относящееся только к нему или только к ней, умирающей. Сын иными глазами, с прощальной нежностью посмотрел на нее. Смерть – успение – матери была отдана не в одни его трясущиеся, неумелые руки, и на мгновение МЫ впервые ему дали увидеть себя; я закрыл глаза, потом открыл их и увидел несметные караваны летящих белых облаков, каким-то чудом уместившиеся в убогой комнатке, и я порадовалась тому, что вот уже муки мои кончились и пришло время для последнего прощания – без слез, без рыданий, со всею, без остатка, отдачею нежности бедному сыну моему. Он присел возле изголовья матери и погладил ее теплые волосы над прохладным гладким лбом: ТЫ ЕЩЕ ЖИВА, ЖИВА…
Одетый в пальто врач подошел к нему, протянул руку, прощаясь.
– Простите меня, доктор, – сказал Лохов, привставая.
– Нам приходится всегда всем прощать, – улыбнувшись, ответил врач, устало глядя на Лохова. – Но держитесь, скоро начнется у нее агония… Я еще вечерком загляну, пожалуй.
– Что же будет дальше, доктор?! – невольно, неожиданно даже для себя вскрикнул Лохов.
– Тяжело будет, чего там. Держитесь, – спокойно отвечал врач, как будто проникнув в ту затаенную глубину сердца Лохова, откуда вылетел этот испуганный, тоскливый крик. – Нелегко научиться смотреть на такие вещи… Вот у меня три года назад умерла мать, и я у нее тоже был единственный. Так поверите ли, я, который принял ее смерть, можно сказать, своими руками, как принимают роды, я закричал, как мальчик, когда тело вынесли на улицу и ей на лицо стал падать снег… Я стал заслонять шапкой ее лицо, представьте себе. Что-то на меня нашло такое… Поразил меня простой, в сущности, факт, что снежинки падают и не тают на лице…
Уходя из деревянного домика, где лежала одна из его больных (пожалуй, уже НЕ БОЛЬНАЯ), шагая по берегу моря в сторону города, врач снова переживал ту страшную минуту, когда увидел, как тихо опускаются и лежат на ресницах, на губах и щеках серого лица нетленные звездочки снега, и мгновенно сущность того, как любовь и нежность и человеческая привязанность так вот наглядно и чудовищно перевоплощаются в нечто холодное и навеки неподвижное, – истина разлучницы смерти вновь открылась врачу.
А в оставленном им домике царило безмолвие, и лишь гудение пламени в печном зеве да нестройная трескотня огнем раздираемых поленьев выдавали непреклонный бег времени, совершаемый в молчной тишине. Лохов не видел своих рук, ног, не видел старика отчима и лежащей на одре матери, замерев, он думал, что слова врача, слова утешения могли быть лживыми – о том, что мать сейчас ничего не чувствует и видит приятные сны. Он снова остался один, чтобы в одиночестве, без всякого учителя продолжать ужасную науку. И ему было дано странное видение.
Будто висит он над облаками на каком-то невероятно высоком шесте. Испытывает мучения, которым нет сравнения в словах. Но, самое главное, он на этом шесте, овеваемый дымными облаками, вдруг убеждается в полной бессмысленности своих мук. И когда он окончательно постигает, что спасительной силы нет, раздается громоподобный раскатистый хохот множества голосов. Кто-то внизу, невидимый под облаками, начинает торопливо подрубать шест, который вздрагивает от каждого удара, и вот он клонится, падает, летит к земле со страшным ускорением. Но в какой-то миг Лохов непроизвольно протягивает руки и хватается за чьи-то две сильные упругие руки. Не успев заметить, кому принадлежат эти руки и откуда они протянулись, он с наслаждением, ликованием и ненавистью отпихивает ногами, толкает дальше к падению проклятый шест, который, ухнув, исчезает в клубящихся тучах.