Эрвин Штриттматтер - Погонщик волов
Раздается крик петуха-торопыги. В кустах, словно недобрая мысль, шныряет летучая мышь. Жена управляющего приостанавливает лавину поцелуев, не отрывая, впрочем, губ от Фердинандова лица. А что, если муж вернется домой и не найдет ее? — вдруг приходит ей в голову. Впрочем, он, наверно, будет пьян и до спальни не доберется. А если придет трезвый? Если… ну, тогда можно будет сказать, что ее позвали к жене смотрителя, что у той опять страшный приступ кашля, нехорошо с сердцем или что-нибудь в этом же духе…
— О чем вы сейчас… ты сейчас задумалась?
— Ты, значит, почувствовал, что я задумалась? Как ты меня знаешь! До чего это прекрасно, когда тебя понимают… Я думала о том, что, возможно, была бы счастливее, будь у меня дети.
— А почему у тебя, собственно, нет детей?
— То-то и оно. Никто не знает, чья в том вина, что у нас нет детей. Он говорит, что он ни при чем, что он настоящий мужчина. А я? Я так тоскую по детям, что начинаю порой играть со своими старыми куклами. Бывают вечера, когда ты стучишь в мою стенку… нет, и представить себе не могу, чтобы я была в этом виновата. Я так много молюсь, я кладу себе под подушку наливные колосья, я вот уже сколько лет съедаю в ночь под Новый год тринадцать сырых яиц… нет и нет, я в этом не виновата…
— Но ведь это — не знаю, как лучше сказать — это можно проверить…
— Еще бы, — в полном восторге откликается она и медленно съезжает всем телом на сиденье скамьи.
— Я и… имею в виду — врач… врач наверняка мог бы это с легкостью, если можно так выразиться, проверить.
Она имела в виду отнюдь не врача, но теперь, вся пунцовая от стыда и непонятая, она даже и не думает принять прежнюю позу. Фердинанд сидит рядом, зажав руки между худыми коленками: ни дать ни взять — подросток в публичном доме. Уже был в его жизни случай, когда он пытался унять подобную тоску и сохранил… да, да, сохранил об этом самые неприятные воспоминания… а такое не забывается…
— Ах ты, ты-ы-ы, — раздался нежный голос. Заманное голубиное воркование. Она слегка выпрямляется, хватает его за руки, пытается привлечь к себе.
Фердинанд трепещет, он чувствует дрожь в ее плечах, ощущает горячечное тепло ее тела. Чувство легкости, безответственности начинает его захватывать. Все равно как много лет назад, когда, бросив школу, он мнил заглушить вином угрызения совести. В нем вдруг проснулся мужчина, самец, одна из миллионов особей всемирного зверинца.
— Ты… ты знаешь, мы все-таки не станем проверять, — утешает она.
Он и не собирается, упаси бог, ни за что! Еще раз пережить такое…
— Будь осторожен.
Вся она словно расцветший в ночи цветок невзрачного сорняка.
По деревенской улице громыхает ранняя — или поздняя? — телега. Навозный жук с гудением ударяется о кусты и шлепается на землю. Свет в окне у его милости гаснет.
А год совершает свое шествие по деревне. Июнь пылит над колосящимися хлебами. Июль теребит наливные колосья, как струны арфы. Словно на крыльях бабочки пролетает над знойным маревом вересковой пустоши месяц август. Сентябрь покоится в зреющих плодах. Октябрь прячет дым от горящей ботвы под своим пестро-желтым плащом. Ноябрь сочится туманными каплями с голых ветвей. Белый, приглушенный снегом, в комнатном тепле и запахе печеных яблок, бродит по домам декабрь. Лязгает ледяными цепями ясный январь. Звенит первыми мушками и карнавалом на деревенском выгоне февраль, и, наконец, заявляется март с крапчатыми скворцами, желтыми купавами, пыльцой и зеленым шумом над лугами.
Лопе уже может сам засыпать солодовый кофе в верхний ящик на полке у лавочницы Крампе, не подкладывая себе под ноги кирпич. Лавочнице стало еще хуже. Наверно, она скоро помрет. С каждым разом Мальтен варит для нее все более сильные капли. И все-таки, если засунуть пальцы в рот, она почти может ухватить свое сердце руками — так высоко оно бьется.
— Как это оптовые торговцы могут продавать такой острый уксус? Люди же все от него побледнеют, словно белый мак. Если употреблять его, как есть, они выжгут себе в желудке вот такие дыры.
Лавочница печется о здоровье своих покупателей. Она велит Лопе принести ведро воды и залить в бочку с уксусом. Потом она сует палец в отверстие бочки, облизывает его и говорит:
— Вот теперь это на что-то похоже, зато раньше…
В другой раз ее возмущение вызывают фабриканты спичек. Уж так они экономят на коробках, так экономят, что просто никаких сил нет. А ей нельзя волноваться при ее сердце.
— Ну, зачем человеку нужна такая набитая коробка? Ее, не сломавши, и не откроешь даже. — Хорошо, что она и об этом позаботилась. Она достает из ящика несколько пустых коробков и велит Лопе сделать из десяти одиннадцать.
Лопе, да, Лопе в каком-то смысле стал последним лучиком солнца в земном бытии лавочницы. Когда ее сердце однажды и впрямь выпрыгнет в поганое ведро, другие придут за наследством. А Лопе будет стоять и плакать, только и всего. Вот почему надо, чтобы ему хоть сейчас, пока она еще жива, было хорошо. Во-первых, пусть он доедает все, что оставляет недоеденным она. Да и то сказать, что она теперь ест? Почти ничего. Ей сейчас не осилить даже кольцо колбасы, а из десяти булочек, что Лопе ежедневно покупает для нее у булочника, по меньшей мере две заплесневели бы, не будь Лопе… и ватрушка ей теперь не лезет в рот, а о сдобных рожках и слойках с кремом даже говорить нечего. Они прямо становятся поперек горла, хотя она запивает их полным кофейником кофе.
Приходит день, когда она окончательно ложится, и лавка остается закрытой.
— Пришло, верно, мое времечко — господь в небеси отвратил от меня свое милосердие. Я бы — дай продышаться — я бы и врагу… — ох-ох… — и врагу не пожелала бы такого сердца. Да рядом с ним любой камень покажется проворным, как хорек.
Два раза на дню Лопе бегает к Мальтену за каплями. Он заливает свежим рассолом соленые огурцы и выбирает из бочки осклизлые. В повидло тоже приходится подливать воды, чтобы оно не засохло, а с маргарина соскребать пожелтевший слой.
— Ах, сколько убытка, сколько убытка, ох, ох, а господь не сжалится… он хочет разорить меня, чтобы я…
Лопе надо бежать к столяру Таннигу заказать для лавочницы Крампе белый гроб и рассчитаться за работу, пока у нее не кончились все деньги. Она, Крампе, то есть еще девица, белый гроб ей положен по чину. Потом она посылает Лопе за Мальтеном. Может, сыщется у него еще какое-нибудь снадобье, если она даст ему за это целый ящик сигар с полопавшейся оберткой. Но Мальтен отказывается прийти.
— Она жрет по-прежнему?
Он заставляет Лопе перечислить все, что лавочница съедает за день.
— Скажи ей, чтобы три дня и три ночи, считая от сегодняшней полуночи, она ничего не брала в рот, ни даже крошки, понял? И тогда я через три дня наведаюсь к ней.
— Мало мне всех мучений, так еще и голодать? Ох… ох… да это же… да ни за что! Двум смертям не бывать…
Лопе убирается в лавке, подметает комнаты.
— Не нажимай ты так… ох, господи, на веник. Не могу же я каждый год покупать новый… А прутья так быстро стираются…
Теперь Лопе не метет, а вроде как поглаживает пол.
— Выдвинь… ох, господи… верхний ящик комода. Там лежит толстая такая расчетная книга. Первые страницы, исписанные, ты вырвешь и сожжешь в печке. Пусть налоговое управление не считает мои доходы, если мне… ох-ох… и в самом деле помирать.
Мальчик вырывает те страницы, на которые она указала, — откуда ему знать, что такое налоговое управление. Лавочница пытается сесть в постели.
— Сожги их поскорей, я хочу поглядеть… о, господи… а книгу, пустые страницы, можешь взять себе. Они ведь придут и получат наследство, а тебе ничего не дадут… Пусть у тебя будет хоть эта книга.
Лопе разглядывает подарок. Как много чистых страниц. Такой большой книги, да еще в твердом переплете, нет даже у ихнего учителя.
— Ты заказал белый гроб? Ты не забыл сказать, чтоб белый?
— Да, только он положил стружки туда, где надо лежать.
— Ты сам это видел?
— У него одни стружки и есть. Вемпель, которого укусила гадюка, тоже лежал на стружках.
— Ступай к нему и скажи, чтобы он подстелил мне сено. Стружки — тьфу, неужели я заслужила такое обращение?
Лопе возвращается, она лежит раскрывшись, ноги — в синих узлах вен — подергиваются.
— Перина… ох-ох… тяжела, что твой мешок, дай мне сюда счет за гроб, а роспись на нем есть?
Лавочница прячет счет под подушку.
— А ты будешь плакать, когда я умру?
— Поглядим.
— Ах, наверно, никто не будет плакать, когда я умру. Страшно, что, когда заколотят гроб, ничего нельзя видеть. Ох-ох! Проследи, чтоб меня хоронили с музыкой. Я в завещании так и написала… Если не будет музыки, я буду к ним являться и не дам им спать. Как мешок с солью, сяду я на их душу.
Лопе кивает, немало гордясь новым поручением.