Юрий Милославский - Возлюбленная тень (сборник)
Леля комсомолкою была,
Шайку блатышей она имела.
Только вечер наступает —
Леля в городе шагает,
А за нею шайка блатышей…
Я – рядышком с Толиком. Я вижу его нелюдский профиль, шейную жилу его, где слышимо бьется кровь, чую запах его – зоопарковского ягуара – и люблю его до слез и ликования, весь морщусь от радости, ерзаю, пристраиваюсь так, чтобы обратить внимание – и обращаю.
Толик обнимает меня за плечи и спрашивает:
– Как твоя кликуха, бес?
Все кричат: «Япон, Япон, Япончик» (потому что я чуть косенький). А я – хриплым специальным голосом – повторяю бессмысленно:
– Япон… Япон…
– Наш Япон наводит шмон.
Совсем счастливый, я хохочу над шуткой Толика.
– Любишь дядьку Тольку?
Я безудержно и гордо сияю.
Но Толик – он уже не видит и не слышит меня; глаза его, только что словно из белого никеля, затягивает алкогольная пенка. Он с трудом встает, мгновение задерживается на полусогнутых – и, не говоря более ни слова, покидает нас; уходит с несомненною, заранее означенною целью, даже с некоторою суетливою деловитостью. Рынок заканчивается, и в это время Толику обыкновенно находится что выпить.
Толика Правотурова убили в N-ом отделении милиции зимой 1959 года. Начали для шутки делать ему пятый угол – под Новый год, скучно – и забили. Труп отдали в мединститут на кафедру анатомии, так как никто больше им не заинтересовался.
2. Феся
На свой день рождения Феся принес во двор пять бухт ветчинно-рубленой колбасы; а следом за ним – Мироха, притворно изгибаясь, волок на горбу огромный, словно от телевизора «Рубин», но легкий ящик с «хрустящими хлебцами» – только те появились; а иной ящик был с рафинадом в синем – не помню, кто его тягал, и не знаю, что за магазин они наказали.
Когда подавили, прыгая с разгону, все «хрустящие хлебцы» – чтоб убедиться, хрустят ли? – хрустели, бляди, – то приговорили Вовку Быстрамовича – он сновал возле пищи, развлекал медленно хмыкающий разговор словами: «сахарок, сахарок», – приговорили его съесть три пачки – раз просит; не съел, и его зашвыряли тем рафинадом до крови.
Но труднее понять, отчего Феся ненавидел, если марки собирают.
Нынче – зловонным культурным мозгом в бурых никотиновых выщербинах – я запросто придумаю ему социальную психологию: мол, яркое, цветное, изящное, не само по себе ценное, но по договоренности одного фуцана с другим, все зубчики должны оставаться неповрежденными, Гваделупа да Испанская Сахара – эту последнюю произносили с ударением на конечное «а», – но нет! То моя ненависть, не Фесина; и попробуй теперь разделить их – не разделишь! – тем более что я-то сам никогда ничего не собирал.
У ступени, ведшей в марочный магазин «Ноты», примолкло, заметушилось, попыталось рассредоточиться, чтоб там не быть, и Феся назначал кому-либо:
– Дай кляссер.
Рывками вздувались Фесины глаза, уменьшая и без того крохотное личико, подпертое пышно выпростанным из-под едва приподнятого платного воротника шарфом с односторонним фланелевым начесом в три краски поперек – грузины их делали; он выскребал из кляссера ногтями не только марки, но и прозрачные кармашки-перемычки, тоже и бумагу, выстилающую складень, палил скомканное над урной, беря спички у коллекционеров, так как сам не курил, а иногда жег марки поштучно, прочитывая на некоторых крупный шрифт: «У-Сэ Постаге, Корреос».
…Мы бежали, заскользаясь от скорости по настовым бугоркам: был март, и прогрессивная женщина о семи головах – рабочей, крестьянской, инженерно-технической, научно-медицинской, русской, украинской и азиатской – вздымалась над оградой ДК ХЭМЗ. В Фесины ворота был полувтянут кузовом воронок. Мы проникли во двор через сквозной подъезд – и сразу услышали, как Феся отвечает на некое предложение:
– Вот счас обуюсь, шнурки поглажу – и выйду к тебе.
Голос его был репродукторно гулок, потому что Феся сидел в трусах и в татуировке на подоконнике своей комнаты по четвертому этажу, свесив голые ноги; а как двор его был колодцем, то порождал эхо.
Внизу, расставив сапоги, покачивался капитан Квакуша – шинель наезжала ему на закаблучья.
– Ты, Фесенко, не ходи по крыше, не гуди в трубу. Все уже с тобой, понял? – Месяц март проникал Фесин двор-колодец наискось: уринную слизь его черных кирпичей, чешуйчатую ржу его кранов и патрубков; и капитан Квакуша – начальник второго отделения милиции – был пьян жирной горячей водкой, что норовила выхлестнуться из него по всем каналам – только толкни.
– Ложись – обосцу!! – внезапно гаркнул Феся, и соседи, там и сям растыканные по двору, заулыбались, задвигались, а Фесина мать, возникнув неведомо откуда, запрыгала под окном, роняя чулки:
– Ой-та не нада, Юрочка, ой та не нада хулиганить, сыночек родной, ой-та они ж убьют тебя в подрайоне, ой-та не нада!..
– Довел мать, бандитина, до состояния? – спросил Квакуша. – Ничего, от скоро опергруппа приедет, ты у их ухами посцышь.
Фесина мать вновь подпрыгнула и упала перед капитаном, стукнувшись коленами о край канализационного люка.
– Ой-та не нада, товарищ милиционер, ой-та не нада, ради Христа, та он же стрелять начнет, та у него ж тама о-такое лежит… Юрочка, выйди, сыночек, от же товарищ милиционер говорит, что ничего…
– А ты молчи, проститутка. – Свет лежал на сплющенных дрянной обувью Фесиных пятках, давая возможность видеть грязцу между темно-розовыми грибоподобными пальцами. – Капитан, подставь фуражку, пока не обоссу – не выйду.
– Та Юрочка, та сыночек, та хочешь пописять – писяй на мене, ото когда маленький был, так всегда я мокрая ходила… – и она как-то всхохотнула, опять же прыжком, загородив Квакушу, заняла место, куда должна была бы слиться моча.
– Дешевизна блядская, – плюнул на нее Феся и вобрался внутрь. Спустя мгновение из окна с посвистом вылетел тяжкий наган; ляпнулся в лужу. Капитан Квакуша, опасаясь нагнуться, лишь пододвинулся в ту сторону.
Феся вышел из подъезда одетый, в шляпе.
– Юрочка, слушайся тама, сыночек, не выводи из терпения, – выло ему в спину.
– Молчи, проститутка, – повторил Феся и, запев «Пропадай, моя черешня!» – с лязгом полез в воронок.
3. Вуляры
Вуляра-старшего я никогда не видел: его расстреляли годом раньше нашего переезда на Рыбный – за людоедство; а может, и не расстреляли, а заслали на урановые рудники; все говорят, что так часто бывало.
Вуляр-младший боговал в девяти остановках от Рыбного – на Красина; там собирали дань возле кафе «Огонек». И всякий, кто любил современную обстановку из деревянных реек, кто желал, чтобы его чувишечка сладко подышала на холодный бокал с коктейлем «Огненный шар», где плавала долька благовонного апельсина, – платил. Платил, чтобы самому не издохнуть от безрезультатной злобы, когда его чувишечке полезут под юбку-колокол сизыми руками в сыпи и волосках, чтобы не схлопотать удара в хрупкую кость под ухом – тогда сразу взбухали на челюсти два твердых черных желвака и шла из ушей венозная кровь – больно!
Вуляр-средний откинулся весной 1961 года. Откинулся – и поехал домой, на Рыбный переулок. А дома у него, кроме брата и двух сеструх-писюх – одной три года, другой четыре, – была мать. Мать звали Нинка-проблядь.
Поднималась Нинка из квартиры-полуподвала вешать во дворе нательное белье – голая. А мы – только что кружок «Умелые руки» не составляли, глядя из-за деревьев на золотые волоски у раздела ягодиц; и сиськи у нее стояли: тянуло их весом вниз, да сосок не пускал – бил в горние.
Нинка давала сразу двоим, давала на коллектив; приводила командировочных с вокзала, там же заходила в солдатские комнаты – приветствовала серолицую скуластую Советскую армию и розовый с белой щетинкой Военно-Морской Флот – головой в радиатор парового отопления; забегала к абхазцу-проводнику в скорый «Москва – Сухуми»; никогда не терялась, не бесилась – потому и была в свои тридцать восемь лет красивой, доброй и веселой.
Что-то раза два в неделю приходили к ней в полуподвал гости: подруга, что звалась Кукуруза, участковый уполномоченный Сашка, дядя Володя спасался на часок: глупый и справедливый человек, любящий правду, еще какие-то люди. Раздевала их Нинка, щекотала, лобзала – а комната ее в восемь квадратных метров. Карабкались Нинкины дочки чрез мохнатые икры уполномоченного Сашки, забивающего Кукурузе промеж ног пустую четвертинку, – а та выдает на весь Рыбный переулок:
Мы ебали – не пропали,
И ебем – не пропадем.
Мы в милицию попали —
И милицию ебем!
Портной Голубев написал как-то заявление в народный суд о бесчинствах в квартире гр-ки Вуляр Н. И. – но получилось глупо. Реагировать на заявление прислали уполномоченного Сашку. Он подошел к портному Голубеву, сидящему на табуреточке у подъезда, повисел над ним минуты три, вынул из нагрудного кармана голубевскую бумагу с надпиской-резолюцией красным карандашом и затолкал ее Голубеву в рот.