Аркадий Вайнер - Петля и камень на зелёной траве
Только под утро я задремала, а проснувшись, увидела, что его нет.
Его рядом со мной не было. И стало мне обидно и тревожно. Приподнялась на локте – на его подушке лежал исписанный неряшливым торопливым почерком лист. Я поднесла его к глазам, в неверном свете зимнего утра было не разобрать.
«Любимая! Не просыпайся без меня, не вставай. Скоро буду».
Куда это его понесло спозаранку? Я облегченно засмеялась и снова погрузилась в дремоту.
Без пальто и без шапки. Придурок.
А еще говорил, что хочет просыпаться со мной! Впрочем, он – проснулся, это я проспала…
Алешка лежал, не шелохнувшись, почти не дыша, отстранённый, отрешенный, очень далекий, совсем чужой.
Ах, как далеко нас разбросало во время стремительного падения с вершины счастья. Алешенька, ты ведь знаешь тысячи слов, ты ведь держишь их все в голове, как фокусник диковины в кармане. Придумай слово – имя любви. Она безымянна, и от этого будто нема. Люди совестятся называть ее гадкими именами. И в ней самой появляется от этого гаденький тусклый налет.
Алеша, как хорошо, что ты настоящий мужчина, что ты знаешь сокровенную тайну любви, и от этого я чувствую, я знаю наверняка – тебе неведомо мерзкое слово «коитус», когда ты входишь ко мне. И ты не совокупляешься со мной, не гребешь меня, не трахаешь – ты познаешь меня.
…А тогда, утром, я проснулась вновь от трезвона дверного звонка, рвавшегося от злости и нетерпения. Накинула халат, выбежала в переднюю, распахнула дверь – огромный букет роз вплыл яростным взрывом света в сизый унылый сумрак, и на нем висел, как на летящем аэростате, Алешка.
Без пальто и без шапки. С сизым от холода лицом. Смеющийся, легкий, пролетел он на своем волшебном букете в комнату, бросил его на стол, и рассыпавшиеся розы завалили его, их было так много, что они падали на пол…
Схватил меня в охапку, и озноб объял меня от холода его рук, от ледяного прикосновения его толстого свитера, и мы бросились на тахту – как в воду.
Он любил меня, не успев раздеться, весь трясущийся от стужи и возбуждения, но и тогда он был мне сладостен, он познавал меня.
– Где же ты взял такие цветы? – шептала я растерянно.
– Они росли на тротуаре около твоего дома. Я сорвал сто одну розу – на каждый год нашей жизни с тобой…
И началась моя странная жизнь с этим сумасшедшим, который менял пальто на шампанское, печатал в периодике нелепые – как бы смешные – рассказики, забившись в угол тахты, читал мне по ночам свою удивительную фантасмагорическую прозу, отнимал мою зарплату на выпивку и покупал у кавказских спекулянтов букеты из сто одной розы.
Алешка заснул. Он спал, уткнувшись лицом в подушку, судорожно вцепившись в мою руку, тихонько постанывая и всхлипывая.
11. АЛЕШКА. ЗУБ БУФЕТЧИЦЫ ДУСЬКИ
Проснувшись, я подолгу смотрю в недвижное лицо Улы, и гадаю – спит или слушает себя? И томят меня нежность, удивление, отчаяние.
Я никогда не знаю – останешься ли ты со мной до вечера.
Редеют сумерки и в сгустившемся свете видно, что лицо твое стало беззащитно-детским, как у вифлиемских младенцев перед избиением. И тогда ревет во мне их голосами тоска – тоска по нашим детям, которым не суждено родиться никогда – ибо бессмысленно и жестоко плодить нищих алкоголиков и истеричек.
А ведь, наверняка, Ула мечтала иметь ребенка. Детей. Много.
Даже этого я ей не дал…
Спи, моя любимая. Ты – моя судьба. Ты – мое всегдашнее ощущение зыбкости этой жизни, ты мое постоянное искушение и вечный укор. Ты – моя единственная надежда на новую, иную жизнь.
Я неудобно лежал на одном боку, боясь разбудить Улу, слушал ее тихое дыхание, и в слабом свете занимающегося утра рассматривал ее лицо, и мое сердце сжималось от нежности и испуга. И меня все время раздражала ветка шиповника в стеклянной банке на столе. Толстые набухшие цветы, как треснутые помидоры.
Я высвободил потихоньку руку из-под шеи. Улы, сполз с тахты, на цыпочках подошел к столу и вытащил ветку из банки. Уколол руку, холодные капли с нее падали на мой голый живот.
Высунулся из окна и кинул ветку вниз. Она падала почти отвесно, тяжело, и только отдельные лепестки с перезрелых цветов отрывались на лету и медленными красноватыми каплями кружились в воздухе.
Глухо, как тряпка, с мокрым шлепком, шмякнулась на асфальт. И казалась сверху просто грязным черным пятном на сером асфальте.
Прочь от воспоминаний! Прощай, память. Сладких тебе сновидений. Ула, я должен ехать. Долгое утро, медленные сборы. Сегодня – воскресный обед у моих стариков, обязательный, скучный, последний узкий мосток в семью, когда-то сплоченную, как кулак в ударе, а ныне растопырившуюся слабой пригоршней попрошайки у судьбы.
Неслышно притворил за собой дверь, еле слышно цокнул замок, я спустился на один этаж и оттуда вызвал лифт – я не хочу, чтобы тебя, Ула, разбудила гремящая коробка лифта, я берегу твой покой, Ула. Я берегу твой покой и боюсь грохочущего тормоза лифта, я боюсь кричащих во мне воспоминаний.
Боже, какой тяжкий дал ты нам крест – нашу память!
Качается кабина в темной шахте, гудят тонкие стенки, визжат над головой тросы – я стою в пластмассовой коробке, подогнув немного колени, упершись изо всех сил руками в дверь. Я уверен, что умру в оборвавшейся кабине лифта. Лопнет последняя нитка давно перетертого троса, и полетит вниз моя хрупкая скорлупка с воем и железным скрежетом, преследуемая чугунной чушкой противовеса.
Дурацкая фантазия! Этого не может быть. Тросы проверяют в первую очередь. Но все стали так плохо работать.
Растворяются двери, и я сразу же забываю о своем страхе. Пока снова не войду в лифт. Мы входим в свои воспоминания, как в лифт – ап! – захлопнулись дверцы, нажимайте кнопки лиц, времен, событий – поехали.
Я сел в незапертую машину и удивился, что за ночь ее всю не разворовали. Завел мотор, из ящика достал пачку мятых сигарет и с удовольствием, со вкусом жадно затянулся. Слушал гул прогреваемого мотора – чвакали и стучали разбитые поршни в изношенных цилиндрах, пронзительно свиристела помпа, маячили перед глазами раскачивающиеся стрелки приборов. Курил и думал о себе, и мысли эти были мне противны. Ибо со мной случилась беда – и виновата в ней тоже была Ула.
Я стал раздумывать в последнее время о смысле жизни. А это худшее, что может случиться у нас с человеком, поскольку с этого момента над ним начнет дымиться серый нимб обреченности. Докурил, включил первую скорость и поехал тихонько со двора. У ворот остановился, отворил дверцу и посмотрел наверх – Ула стояла на балконе. Я высунулся и заорал – «Вечером приеду!» – и она помахала рукой.
Сейчас надо обязательно выпить. Я автоматически выруливал в направлении Садовой и медленно соображал, где можно в такую рань, да еще в выходной день хлебнуть стакан-другой. Те, кто задумался о смысле жизни, наверное, умирают в такие часы. Когда выпьешь – оно все-таки легче. А вообще-то – не факт.
Генка Шпаликов повесился в Переделкине на рассвете. На столе – полбутылки бормотухи, надкусанное яблоко и раскрытый том Флобера. Почему Флобера? Непонятно.
А Голубцов выстрелил в себя из охотничьего ружья вечером, часов в девять, магазины были закрыты, да и денег не было.
Манана Андронникова, безумная, отчаявшаяся, выбросилась ночью из окна, и повисла, пронзенная насквозь флагштоком праздничного украшения в честь Международного женского дня. И Юлик Файбишенко, талантливый беспутный босяк, весельчак и пьяница, удавился на своем ремне – в лесопосадке у железной дороги под Донецком. Я читал заключение – «…в полосе отчуждения железной дороги…». Как ты попал в полосу отчуждения под Донецком? Что ты там делал? Почему ты именно там понял, что никакого смысла нет, что все мы вялые похмельные ханурики? Ничего не разобрать – все сумеречно и мутно, как наши замусоренные искрученные души.
Я не хочу умирать. Я утратил вкус к жизни, но я еще не потерял надежду. У меня есть Ула – может быть, что-то еще случится, может быть, она выведет меня из этой мглы и потери самого себя.
Ох, господи, как мне тяжело! Только выпивка ненадолго освобождает от этого страшного сумасшедшего напряжения. Надо быстрее выпить!
Быстрее! Быстрее! Правильнее было бы остановится и подумать – куда вернее податься в это безвременье, но во мне уже все бушевало, кричали пронзительными голосами внутренности – дайте выпить! Мне надо выпить!
Сердце билось редко, тяжело, с густым протяжным всхлипом.
Володька Вейцлер умер в воскресенье утром – негде было опохмелиться.
А у Олежки Куваева остановилось сердце за несколько часов до свадьбы – посовестился в доме у невесты попросить стакан водки.
Всем им не было сорока, и уже давно пришла мука – неразрешимый вопрос о смысле жизни. Нигде как в России нет столько писателей – тяжело пьющих людей, безнадежно убивающихся совестью.
Беда в том, что сейчас всерьез разговаривать о смысле жизни стало смешно. Почти неприлично.