Жан-Поль Сартр - II. Отсрочка
— Министр Блюм нанес нам большой ущерб, — заметил Бирненшатц.
Он сказал «нам»; он вступил в сообщество этого маленького чужака. Мы. Мы евреи. Но он это сделал из милосердия. Глаза Шалома изучали его с почтительной настойчивостью. Он был худосочный и маленький, его избили и выгнали из Баварии, теперь он был здесь, ему приходилось ночевать в замызганной гостинице и проводить дни в кафе. «А кузену Вайса прижигали руки сигарами». Бирненшатц смотрел на Шалома и чувствовал себя липким. Не то чтобы он испытывал к нему симпатию, вовсе нет! Это было…это было…
Она смотрела на него и думала: «Этот человек — хищник. Все они помечены, и это из-за них начинаются войны». Но она чувствовала, что ее давняя любовь не умерла.
Бирненшатц ощупывал свой бумажник.
— Что ж, — доброжелательно сказал он, — будем надеяться, что это не слишком затянется.
Шалом поджал губы и быстро поднял головенку. «Я слишком рано потянулся к бумажнику», — подумал Бирненшатц.
Человек-хищник. Он овладевает женщинами и убивает мужчин. Он думает, что он сильный, но это неправда, он просто помечен, вот и все.
— Это зависит от французов, — сказал Шалом. — Если французы постигнут суть своей исторической миссии…
— Какой миссии? — холодно спросил Бирненшатц. Глаза Шалома заблестели от гнева:
— Германия их провоцирует и всячески оскорбляет, — сказал он резко и жестко. — Чего они ждут? Они что, рассчитывают укротить ярость Гитлера? Каждая очередная сдача позиций удлиняет нацистский режим на десятилетие. А в это время мы здесь, мы жертвы, мы грызем кулаки от бессилия. Сегодня я видел на стенах белые плакаты, и во мне затеплилась надежда. Но еще вчера я думал: у французов в жилах не кровь, и мне суждено умереть в изгнании.
Два еврея в кабинете на улице Катр-Септамбр. Точка зрения евреев на международные события. «Же сюи парту»[25] завтра напишет: «Евреи толкают Францию к войне». Бирненшатц снял очки и протер их платком: он захмелел от гнева. Он тихо спросил:
— А если будет война, вы пойдете воевать?
— Я уверен, что множество эмигрантов вступят в армию, — сказал Шалом. — Но посмотрите на меня, — сказал он, показывая на свое тщедушное тело. — Какая призывная комиссия сочтет меня годным?
— Но тоща почему вы не оставите нас в покое? — прогремел Бирненшатц. — Почему вы не оставите нас в покое? Зачем вы обливаете нас грязью у нас же дома? Я — француз, я не немецкий еврей, плевать мне на немецких евреев. Затевайте свою войну где-нибудь в другом месте!
Шалом с минуту в оцепенении смотрел на него, затем вновь обрел подобострастную улыбку, вытянул руку, схватил портфель и попятился к двери. Бирненшатц вынул бумажник из кармана:
— Подождите.
Шалом уже дошел до двери.
— Мне ничего не нужно, — сказал он. — Иногда я прошу вспомоществования для евреев. Но вы правы: вы не еврей, я ошибся адресом.
Он вышел, и Бирненшатц долго неподвижно смотрел на дверь. Это человек жестокий, человек — хищник, у них есть счастливая звезда, и им все удается. Но война приходит от них; смерть и страдание тоже от них. Они пламя и пожар, они приносят зло, он мне принес зло, я его ношу, как горящий уголек под веками, как занозу в сердце. «Вот что она обо мне думает». Ему не нужно было ее об этом спрашивать, он знал ее, если б он мог проникнуть в эту темноволосую курчавую голову, он в любой момент нашел бы там эту упорную и неумолимую мысль, по-своему она упряма и никогда ничего не забывает. Он перегнулся в пижаме над площадью Желю, еще прохладно, небо бледно-голубое, серое по краям — это был час, когда вода струится по плиточному настилу, по деревянным прилавкам торговцев рыбой, пахло отъездом и утром. Утро, открытое в бескрайний простор, и там — жизнь, лишенная сомнений, маленькие округлые дымки от гранат на потрескавшейся земле Каталонии. Но за его спиной, за приоткрытым окном, в комнате, полной сна и ночи, угнездилась эта мертвая мысль, она подстерегает его, судит, вызывает угрызения совести. Он уедет завтра, он их поцелует на перроне, они с малышом вернутся в отель, Сара вприпрыжку спустится по величественной лестнице, думая: вот он снова уехал в Испанию. Она никогда не простит ему, что он в Испании; это обволакивало мертвой коркой его сердце. Он перегнулся над площадью Желю, чтобы оттянуть момент возвращения в комнату; ему нужны были вопли, горестное пение, яростные краткие страдания, но не эта всепоглощающая нежность. Вода струилась по площади. Вода, влажные запахи утра, рассветные деревенские крики. Под платанами площадь была скользкой, жидкой, белой и быстрой, как рыба в воде. В эту ночь пел неф, и ночь казалась тяжелой и сухой, как ночи Испании. Гомес прикрыл глаза, он почувствовал, как терпкая тяга к Испании и войне овладевала им, Сара ничего этого не понимает — ни ночи, ни утра, ни войны.
— Пам, пам! Пам, пам, пам, пам, пам! — во всю глотку заорал Пабло.
Гомес повернулся и ступил в комнату. Пабло надел каску, взял за ствол карабин и стал упражняться им, как палицей. Он бегал по комнате отеля, нанося в пустоту резкие удары и пытаясь при этом сохранить равновесие. Сара следила за ним потухшим взглядом.
— Да тут побоище? — сказал Гомес.
— Я уложу их всех! — не останавливаясь, выкрикнул Пабло.
— Кого «всех»?
Сара в халате сидела на краю кровати. Она штопала чулок.
— Всех фашистов, — сказал Пабло. Гомес откинулся назад и захохотал:
— Убей их! Ни одного не оставляй в живых. По-моему, ты забыл вон того.
Пабло побежал туда, куда показал Гомес, и рубанул воздух карабином.
— Бац, бац! — кричал он. — Бац, бац, бац! Никакой пощады!
Он остановился и, задыхаясь, повернулся к Гомесу, серьезный и разгоряченный.
— Гомес! — сказала Сара. — Вот к чему это приводит! Как ты мог?
Гомес накануне купил Пабло игрушечный военный набор.
— Ему надо научиться сражаться, — пояснил Гомес, гладя мальчика по голове. — Иначе он будет трусом, как все французы.
Сара подняла на него глаза, и он понял, что жестоко обидел ее.
— Не понимаю, — удивилась Сара, — как можно называть людей трусами только потому, что они не хотят воевать?
— Есть моменты, когда этого нужно хотеть, — возразил Гомес.
— Никогда! — возмутилась Сара. — Ни в коем случае. Нет ничего на свете, ради чего стоило бы, чтоб я очутилась однажды на дороге рядом с моим разрушенным домом и с моим раздавленным ребенком на руках.
Гомес не ответил. Ему нечего было ответить. Сара была права. Со своей точки зрения, она была права. Но точка зрения Сары была из тех, которыми следовало из принципа пренебречь, иначе ни к чему не придешь. Сара тихо и горько засмеялась.
— Когда я с тобой познакомилась, ты был пацифистом, Гомес.
— В тот момент нужно было быть пацифистом. И наша цель не изменилась. Но средства для ее достижения иные.
Сара в замешательстве умолкла. Рот ее оставался полуоткрытым, и отвисшая губа обнажала испорченные зубы, Пабло вращал карабином и кричал:
— Ну погоди, подлый француз, подлый французский трус!
— Видишь, — вымолвила Сара.
— Пабло, — вдруг сказал Гомес, — не нужно бить французов. Французы не фашисты.
— Французы — трусы! — выкрикнул Пабло и ударил прикладом по тяжело взлетевшим шторам. Сара промолчала, но Гомес предпочел бы не видеть взгляда, который она бросила на Пабло. Это не был строгий взгляд, нет: взгляд удивленный, скорее, неуверенный, казалось, она видит сына в первый раз. Она отложила в сторону чулок и глядела на этого незнакомого ребенка, на этого нормального маленького злодея, который отрывал головы и разбивал вдребезги черепа, должно быть, она изумленно думала: «И это мой сын!» Гомесу стало стыдно: «Восемь дней, — подумал он. — Хватило всего восьми дней».
— Гомес, — быстро сказала Сара, — ты действительно считаешь, что будет война?
— Очень на это рассчитываю, — ответил Гомес. — Надеюсь, что Гитлер в конце концов вынудит французов воевать.
— Гомес, — проговорила Сара, — знаешь, я в последнее время поняла: люди злы.
Гомес пожал плечами:
— Они ни добры, ни злы. Просто каждый преследует свою цель.
— Нет, нет, — возразила Сара. — Они злы. — Она не отводила взгляда от Пабло, казалось, она тщилась предугадать его судьбу. — Нет, они злы и пытаются непрерывно друг другу навредить.
— Я не злой, — сказал Гомес.
— Злой, — не глядя на него, сказала Сара. — Ты злой, мой бедный Гомес, ты очень злой. И у тебя даже нет оправданий: другие хотя бы несчастны. Но ты счастлив и зол.
Наступило долгое молчание. Гомес смотрел на этот короткий жирный затылок, на это обиженное природой тело, которое он все ночи держал в объятиях, и думал: «Она не испытывает ко мне ни дружбы, ни нежности, ни уважения. Она меня просто любит: кто из нас двоих злее?»
Но вдруг к нему вернулись угрызения совести: однажды вечером он прибыл из Барселоны счастливым, да, поразительно счастливым. Он дал себе восемь дней отгула. Завтра он снова уедет. «Да, я не добрый», — подумал он.