Эдуард Лимонов - Книга мертвых-2. Некрологи
Я вновь увидел их уже стариками. В декабре 1989 года я позвонил им с вокзала в Харькове по номеру, сохранившемуся в глубине моей пасмурной памяти.
— Здравствуй, мама, — сказал я.
— Здравствуй, Эдик, — сказала мать хмуро. — Ты где?
— Я в Харькове, — сказал я.
Взял частника-грузина и через заснеженный город добрался до их окраины. Поднялся, нажал кнопку звонка квартиры 44. Открыла мне седая суровая женщина с резкой горизонтальной морщиной между бровями. Она мгновение рассматривала меня.
— Что-то ты так странно острижен, — сказала она вместо приветствия. Затем дала мне дорогу в квартиру, посторонилась. Острижен я был коротко, как военный.
— А отец пошел тебя встречать, — сказала она. Вскоре из темноты пришел отец, в темном пальто и шапке.
Они постарели. Отцу был семьдесят один год, матери шестьдесят восемь. Я тогда подумал, что отец отнесся ко мне куда более приветливо, чем мать. С ним мы обнялись. С непривычки они проявили больше суровости, чем требовалось. Я провел тогда с ними шесть дней, и постепенно они стали лучше, оттаяли, но все равно, я осознал, что мне привелось родиться в семье несентиментальной, даже жесткой. Непривычные к водке и эмоциям, помню, они рано заснули в большой комнате, каждый в своем кресле, запрокинув головы назад, захрапели и захрипели с открытыми ртами. Картина была нерадостная. Я, верный реализму живописец своего времени, запечатлел этот эпизод в книге «Иностранец в смутное время».
У меня такое впечатление, что отец любил меня больше, чем мать. Немногословный, видимо неглупый, некоторые его замечания позволяли мне судить о том, что он очень неглуп, он никогда не сказал мне: «Сын, я тебя люблю, хотя ты не похож ни на мать, ни на меня». Но он иногда подшучивал вдруг надо мною, над моими амбициями, так что было ясно: я ему нравлюсь. Когда вышла книга «Подросток Савенко», это был 1984 год (речь идет о русском эмигрантском издании), я передал им книгу, мать прочла «Подростка» и перестала писать мне письма. Она обиделась за то, что я высказал свое мнение о природе их пары. Я написал, что мать подавила отца, медленно поглотила его. В повествовании о послевоенных годах молодой лейтенант Савенко (в книге «У нас была Великая Эпоха») мифологизирован от сапог до шинели, витязь в сияющих погонах, а не лейтенант. Отец прочел все это. С момента, когда мне перестала писать мать, начал писать он. Жаль, в переездах и передрягах жизни у меня не сохранились его письма. Там он блещет и умом и скромным добрым юмором. Он был особенным, несмотря ни на что. Всегда тщательно следил за своими красивыми руками, подпиливал ногти и даже покрывал их бесцветным лаком. Аккуратным странным господином он выглядел всегда. Выгодно выделяясь на фоне простолюдинов. Вежливый, не пил, не курил. Я же говорю: он был и остался загадкой. Больше всего он походил на аристократа. Я до сих пор не исключаю возможности его непростого происхождения, которое он мог тщательно скрывать. Известно, что какие-то обстоятельства помешали его военной карьере, он уволился в скромном чине капитана.
Всего лишь. Может, происхождение и помешало? Вряд ли я когда-нибудь уже узнаю. Бабка Вера говорила мне в 1958 году, что среди наших предков был кавалерийский офицер-сотник. Больше этого не знаю. Я часто называю себя капитанским сыном и мне это нравится. Я видимо из этого сословия. Из военного. Потомственно.
Последние годы жизни они прожили лицом к лицу друг с другом в стерильном одиночестве. Отец работал довольно долго и после семидесяти лет, очевидно, боясь, что быстро умрет, если бросит работу. Только дорога в один конец (контора ДОСААФ помещалась в самом центре города на площади Дзержинского в конструктивистском причудливом здании, в одном из аппендиксов железобетонного паука) занимала у отца полтора часа, а то и два. Ездил он всевозможными видами транспорта. Начинал с троллейбуса, доезжал до метро, спускался в метро, а после метро садился в трамвай. Однако он ежедневно подвергал себя этим мучениям. Не из-за денег, но чтобы жить. Деньги я стал им высылать, однако они монотонно откладывали мои деньги куда-то в белье. Последние годы жизни, уже после смерти отца, мать стала настойчиво отдавать мне мои же деньги, так как боялась неожиданно умереть.
У меня сложилось такое впечатление, что отцу надоело жить достаточно рано. Еще в 1989-м, заметив пыльную гитару, я спросил отца:
— Ты что, не играешь больше?
— Куда там, — включилась мать, — забыл, думаю, как это делается… — Она метнула в отца укоризненный взор. Отец пожал плечами.
— Времени нет. Рано уезжаю, поздно возвращаюсь с работы.
— Ты бы записал свою жизнь, — предложил я. — Прошлое уходит, уже и я мало что знаю о вашем времени.
— Кому это все нужно, — буркнул отец. — Столько болтунов всего понаписали.
Между тем, думаю, ему было, что рассказать. Помню его короткий отзыв о Солженицыне еще в 60-е годы: «Что он знал? Ничего. Говорят, ужасы изобразил. Если бы я рассказал им, что я знаю…» Он замолчал. Я тогда понял, что отец знает нечто экстраординарное. Но он не оставил после себя рукописей. Наградные листы, медали, странный орден Красной Звезды, полученный неизвестно за что в разгар войны, всякие грамоты. Сослуживцы его любили.
Я видел его последний раз живым в 1994 году, высланный из Крыма, я подпольными тропами через Донбасс доехал до Харькова вместе с Тарасом Рабко. Тогда еще подобное путешествие было возможным. Меня мало кто знал в лицо. Помню, мы стали говорить об армии. Он с горечью, глухо ограничился констатацией того, что «армию убили». Уничтожили два ее важнейших становых хребта: институт политруков и институт старшин. В целом же у него образовался подавленный менталитет побежденного человека. После выдворения из Крыма (в паспорт мне поставили печать о депортации с трезубцем) я уже не мог попасть в Харьков к родителям. Когда по выходе из лагеря в 2003-м, в июле, я попробовал проехать в «лексусе» рядом с моим адвокатом Беляком, в КПП «Гоштвка» встали на уши все украинские пограничники. Шептались, бегали, забрали паспорт, угрожали задержанием на трое суток и последующим судом. Наконец через несколько часов меня препроводили на российскую сторону, каковая тоже не была очень рада мне. В иностранный паспорт мне поставили штамп, что мне запрещен въезд в Украину до 25 липня 2008 года.
Сострадательный Беляк предложил мне снять номер в гостинице в Белгороде, а он поедет и привезет мне мать в Белгород, что он и сделал. Отца транспортировать уже в то время было нельзя, он был давно и прочно прикован к постели. Самое интересное, что он не был ничем болен. Ему просто и банально надоело жить. Он еще держался во время тех двух с половиной лет, которые я, его сын, провел за решеткой. А когда вышел, Вениамин Иванович, видимо, решил, что его миссия на земле выполнена. Он лежал в лежку, и в конце концов перестал вставать даже в туалет. Мать водила его туда, поддерживая, потом сделала вот что: вырезала дыру в стуле, под стул подставлялся таз. Все эти вонючие бытовые ужасы мать рассказывала мне по телефону, с августа 2003-го я звонил ей теперь каждую субботу.
Отец надорвал здоровье матери. Он валился с туалетного стула, пачкался в дерьме, мать надрывала слабый позвоночник, подымая его, гордость не позволяла позвать соседей, гордость жены офицера. Плакалась она мне, и когда я сурово отчитывал ее за то, что она не обращается к соседям, она оправдывалась: «Эдик, я же не такая как они. Я им чужая. Я не сижу с ними на скамейке у дома. Они — деревенские старухи, я ни разу не вышла… твой отец офицер…» В конце каждого разговора мать не удерживалась от нападок на меня: «Вот если бы ты был с нами…» Обоим, и мне, и ей, было ясно, что я не мог быть с ними, что как большой корабль неуклонно уходит в большое плавание, оставляя в порту маленькие посудины, я должен был уйти и пытался уходить чуть ли не с одиннадцати лет, и ушел навсегда в двадцать один год. «Надо было родить еще ребенка. Вот он или она жили бы рядом с вами, приносили бы кастрюльку с теплыми котлетами и отмывали отца от дерьма…» — говорил я мрачно. Еще я говорил отчаянно, что да, я плохой сын, я это понимаю, однако не эгоизм руководит мною в жизни, но чувство долга, призвание, судьба… И, мама, все равно я не могу приехать, мне запрещен въезд в Украину. Как, мама?! Давай, ты возьмешь сиделку, у нас есть деньги, я буду платить за сиделку. «Никогда, — сказала мать, — чтобы чужие люди видели мой позор…»
Отца, конечно, можно было бы обвинить в животном эгоизме, в том, что, не желая жить, он свалил все заботы об уходе за собой, беспомощным, на мать, спутницу его жизни в течение шестидесяти двух лет. Однако в оправдание ему следует огласить вот такое мое мнение. За эти шестьдесят два года, прожитые вместе, он уже не мог отличить себя от нее и определить, где кончается она и начинается он. Они слились в одно существо. Он чувствовал, что она — продолжение его. Потому, полагал, видимо, он, это естественно, что одна часть его, которая сильнее, помогает слабой его части. Это была не аморальная позиция.