Эрик-Эмманюэль Шмитт - Дети Ноя
Правда оказалась довольно болезненной, и я подумал, что быть благородным всегда, может, не так уж и здорово.
— Мама всегда возвращается. Почему бы ей и в этот раз не вернуться?
— Ее может арестовать полиция.
— А что она сделала?
— Ничего. Но она…
Тут у графини вырвался долгий, жалобный стон, от которого задрожали жемчужины ее ожерелья. На глазах у нее выступили слезы.
— Что — она? — спросил я.
— Она еврейка.
— Ну да. У нас в семье все евреи. Если хочешь знать, я тоже еврей.
Это была правда, и графиня расцеловала меня в обе щеки.
— А ты тоже еврейка?
— Нет. Я бельгийка.
— Я тоже бельгиец!
— Да, ты тоже. Но я христианка.
— Христиане — это которые против евреев?
— Которые против евреев — это нацисты.
— А христианок не арестовывают?
— Нет.
— Значит, христианкой быть лучше?
— Смотря для кого. Пойдем, Жозеф, я покажу тебе дом, пока твоя мама не вернулась.
— Вот видишь, значит, она вернется!
Графиня де Сюлли взяла меня за руку и по лестницам, которые взлетали к верхним этажам, повела осматривать вазы, картины и рыцарские доспехи. В ее комнате я обнаружил целую стену, состоявшую из платьев, развешанных на «плечиках». У нас дома, в Скарбеке,[1] мы тоже жили среди костюмов, ниток и тканей.
— Ты портниха, как мой папа?
Она засмеялась:
— Нет. Я покупаю туалеты, которые изготовляют модельеры вроде твоего папы. Ведь они же шьют не для самих себя, а для кого-то, верно?
Я кивнул, но не стал говорить графине, что свою одежду она явно выбирала не у нас, потому что у папы я никогда не видел таких красивых нарядов, расшитого бархата, ярких шелков, кружевных манжет и пуговиц, которые сверкали, как настоящие драгоценности.
Потом пришел граф и, когда графиня объяснила ему положение дел, внимательно посмотрел на меня.
Вот он как раз куда больше походил на благородного. Громадный, худой, старый — по крайней мере, усы придавали ему весьма почтенный вид, — он взирал на меня с такой высоты, что я сразу понял: это из-за него у них такие высоченные потолки.
— Пойдем обедать, мой мальчик.
И голос у него был благородный, это точно! Важный, густой, звучный, похожий на освещенные свечами бронзовые статуи.
За обедом я вежливо участвовал в неизбежном разговоре, хотя мысли мои были поглощены главнейшим вопросом: благородный я или нет? Если Сюлли готовы мне помогать и принимают меня у себя, то не потому ли, что я такой же, как они? То есть благородный?
К тому моменту, когда мы перешли в гостиную пить апельсиновый чай, я был уже готов изложить свои соображения по этому поводу, однако, опасаясь опровержения, промолчал, предпочитая еще немножко продлить столь лестные для меня сомнения…
Я уже засыпал, когда в дверь позвонили. И, разглядев из кресла, в котором я примостился, отца и маму, появившихся в вестибюле, я впервые в жизни подумал, что они — другие. Сутулясь в своих поношенных пальто, с картонными чемоданами в руках, они говорили так робко и растерянно, словно блистательные хозяева дома, к которым они обращались, внушали им такой же страх, как ночь, из которой они сюда явились. И тогда во мне закралось новое сомнение: уж не были ли мои родители бедными?
— Облава! Они забирают всех. И женщин с детьми тоже. Забрали Розенбергов. И Мейеров. И Лагеров. И Перельмутеров. Всех…
Отец плакал. Мне было неприятно, что он, который не плакал никогда, расплакался перед такими людьми, как эти Сюлли. Что могла означать подобная несдержанность? Что мы тоже благородные? Из глубокого кресла, где я, как они думали, уснул, мне было видно и слышно все.
— Ехать… Куда ехать? Чтобы добраться до Испании, надо пересечь Францию, а там опасность ничуть не меньше. И вдобавок без фальшивых документов…
— Видишь, Мишке, — говорила мама, — надо было нам уехать в Бразилию с тетей Ритой.
— Пока мой отец болел, и речи быть не могло!
— Да он-то теперь уже умер, прими Господь его душу.
— Ну а теперь уже слишком поздно…
Граф де Сюлли направил беседу в нужное русло:
— Я позабочусь о вас.
— Нет, господин граф, что будет с нами — не самое важное. Надо спасти Жозефа. Его в первую очередь. И только его, если уж нельзя будет иначе.
— Да, — поддержала мама, — это Жозефа надо как следует спрятать.
Мне казалось, что такая забота о моей особе лишь подтверждает мою догадку: я — благородный. По крайней мере в глазах моих родителей.
Граф попытался снова их успокоить:
— Ну конечно, я займусь Жозефом. И о вас позабочусь тоже. Однако на некоторое время вам придется с ним разлучиться.
— Мой Жозефеле…
Мама рухнула в объятия маленькой графини, которая ласково похлопывала ее по плечу. В отличие от слез отца, которые вызывали чувство неловкости, мамины слезы разрывали мне сердце.
Будучи благородным, я не мог более притворяться спящим. В рыцарственном порыве я вскочил с кресла и бросился к маме, чтобы ее утешить. Однако, когда я очутился подле нее, уж не знаю, что со мной произошло, только получилось наоборот: я уткнулся ей в колени и зарыдал даже громче, чем она. В один вечер Сюлли могли видеть плачущей всю нашу семью. Кто же теперь поверит, что мы тоже благородные!
Чтобы как-то отвлечь их внимание, отец раскрыл свои чемоданы.
— Вот, господин граф, возьмите. Я ведь все равно никогда не смогу с вами расплатиться, а это все, что у меня есть. Мои последние костюмы.
И он стал вытаскивать, вместе с вешалками, пиджаки, брюки и жилеты, которые он успел сшить. Он поглаживал их тыльной стороной ладони, обычным своим жестом, которым в лавке демонстрировал качество товара, подчеркивая гибкую мягкость ткани.
Я испытал некоторое облегчение при мысли о том, что отец не заходил в комнату графини и ему не пришлось созерцать ее роскошные наряды, иначе он сгорел бы на месте от стыда, осмелившись предложить свою затрапезную продукцию людям со столь изысканными вкусами.
— Мне не надо никакой платы, друг мой, — сказал граф.
— Нет-нет, прошу вас…
— Не обижайте меня. Я действую не из корысти. Пожалуйста, оставьте себе ваши сокровища, они могут вам пригодиться.
Этот граф назвал «сокровищами» костюмы, сшитые моим отцом! Что-то здесь ускользало от моего понимания. Неужели я ошибался?…
Нас проводили на самый верхний этаж дома и поселили в мансарде.
Я был поражен целым звездным пространством, которое виднелось в окошке, проделанном посреди крыши. Прежде мне никогда не доводилось наблюдать вечернее небо, потому что из окон нашей полуподвальной квартиры видны были только башмаки прохожих, собаки и кошелки с продуктами. Вселенский свод, этот глубокий бархат, усыпанный алмазами, представлялся мне логическим завершением благородного жилища, где на каждом этаже царила красота. Таким образом, над головой у Сюлли был не дом, в котором проживали шесть семей со своим многочисленным и сопливым потомством, а небо и звезды, лишенные веса. Мне решительно нравилось быть благородным.
— Видишь, Жозеф, — говорила мама, — вон та звезда — наша. Твоя и моя.
— А как она называется?
— Люди называют ее Пастушьей звездой,[2] а мы назовем ее «звездой Жозефа и мамы».
У мамы была склонность переименовывать звезды. Она закрыла мне глаза руками, заставила перекувырнуться через голову, а потом указала на небо:
— Где она? Можешь показать?
Я научился без труда узнавать в беспредельном пространстве «звезду Жозефа и мамы».
Прижимая меня к груди, мама напевала колыбельную на идиш. Едва закончив песню, она просила показать ей нашу звезду. Потом снова пела. Я изо всех сил старался не заснуть, чтобы продлить эти волшебные минуты.
В глубине комнаты отец возился с чемоданами, с ворчаньем складывая и перекладывая свои костюмы. В промежутке между двумя куплетами маминой песенки я, уже почти засыпая, спросил его:
— Папа, ты научишь меня шить?
Растерявшись от неожиданности, он медлил с ответом.
— Ну да, — настаивал я, — я тоже хочу делать сокровища. Как ты.
И тогда, подойдя ко мне, он, обычно столь сдержанный и скупой на ласку, прижал меня к себе и поцеловал.
— Я научу тебя всему, что умею сам, Жозеф. И даже тому, чего не умею.
По-видимому, эта черная борода, жесткая и колючая, причиняла ему боль, так как он часто почесывал щеки и никому не давал до нее дотронуться. Но в этот вечер она его явно не беспокоила, и он позволил, чтобы я с любопытством ее пощупал.
— Мягкая, правда? — прошептала мама, краснея, словно признавалась в чем-то сокровенном.
— Ну-ну, что за глупости! — пробурчал папа.
Хотя в комнате стояли две кровати, широкая и узкая, мама настояла, чтобы я лег с ними, на широкую. Отец особенно не возражал. Он действительно изменился с тех пор, как мы стали благородными.