Дорис Лессинг - Золотая тетрадь
Я была настолько поглощена написанием этой книги, что совсем не думала о том, как она может быть принята. Я была полностью захвачена этим процессом, и не просто потому, что писать было трудно — держа в голове план романа, я написала его с начала до конца, последовательно, а это было нелегко, — а и потому, что, пока я писала, я делала удивительные открытия. Возможно, заранее заданные жесткая структура и определенные ограничения всегда неизбежно выдавливают наружу какое-то новое содержание, причем там, где ты его меньше всего ждешь. Когда я писала, из небытия неожиданно проступали самые разнообразные идеи и типы жизненного опыта, о существовании которых в себе я до этого и не подозревала. Поэтому само время, пока я писала книгу, а не только тот опыт, который в нее вошел, оказалось по-настоящему травмирующим: книга меня изменила. Прожив этот процесс кристаллизации, выйдя из него, отдав рукопись в руки издателя и друзей, я узнала, что написала трактат о войне полов, и очень быстро сделала для себя открытие: что бы я ни говорила, я уже не в силах изменить этот диагноз.
Вместе с тем сама суть книги, сам способ ее построения, все в ней говорит, как подспудно, так и прямолинейно, о том, что мы не должны отделять одно от другого, не должны ничего сортировать, раскладывать по ячейкам.
«Связанные. Свободные. Хорошие. Плохие. Да. Нет. Капитализм. Социализм. Секс. Любовь…» — говорит Анна в «Свободных женщинах», заявляя тему — выкрикивая ее изо всех сил, сопровождая основной мотив ударами в фанфары и боем барабанов… или так мне казалось. Я также верила, что в книге под названием «Золотая тетрадь» ее внутренняя часть под тем же названием может считаться ключевой, самой весомой, содержащей в себе послание.
Но — нет.
Материалом для создания романа послужили и другие проблемы, что для меня было моментом решающим: мысли и темы, которые я держала в своем сознании долгие годы, слились воедино.
Одна из них — что невозможно в Британии найти такой роман, который бы воссоздавал интеллектуальный и моральный климат столетней давности, то есть середины прошлого века, в той мере, как для России это было сделано Толстым, а для Франции — Стендалем. (Здесь необходимо до некоторой степени снять с себя ответственность, предложив кое-какие пояснения.) Прочесть «Красное и черное» и «Люсьена Левена» означает узнать Францию так, как будто ты жил там сам; прочесть «Анну Каренину» означает так же узнать Россию. Но викторианский роман, который мог бы оказаться весьма полезным, так и не дождался, чтобы его кто-то написал. Гарди рассказывает нам, каково быть бедным, что значит иметь воображение, превосходящее возможности узкой эпохи, и что такое оказаться жертвой. Что до Джордж Элиот, сама по себе она хороша. Однако же я думаю, что штрафом, выплаченным ею за принадлежность к классу женщин викторианского времени, было то, что ее выставляли женщиной благонравной даже тогда, когда, согласно лицемерным представлениям своей эпохи, она ею не была, — очень многого Элиот не понимает, потому что она нравственна. Мередит, этот поразительно недооцененный автор, пожалуй, подошел к решению задачи ближе всех. Троллоп предпринимал попытки, но у него не тот масштаб. Нет ни единого романа, который обладал бы такой силой и так ярко отражал бы динамизм борьбы идей, как мы это видим, например, в любой добротной биографии Уильяма Морриса[1].
Разумеется, предпринимая эту попытку, я исходила из допущения, что фильтр, представляющий собой женское видение мира, обладает той же законной силой, что и фильтр, представляющий собой мужское… На время отложив в сторону этот вопрос, или, скорее, ни разу даже не задумавшись как следует на эту тему, я решила, что для воссоздания в романе идеологического «аромата» середины нынешнего века необходимо, чтобы его действие разворачивалось в среде социалистов и марксистов, потому что именно в разных «главах» социализма происходили великие дебаты наших дней, — различные движения, войны, революции воспринимались их участниками как развитие различных видов социализма, или марксизма, в какой-нибудь из фаз: распространение, приостановка или отступление. (Думаю, мы должны хотя бы допустить такую вероятность, что люди, оглядываясь в прошлое, на наше время, возможно, его увидят совсем не так, как мы, — точно так же, как и мы, оглядываясь на Английскую, Французскую и даже Русскую революции, видим их иначе, чем люди жившие тогда.) Но «марксизм» и различные его отпочкования вызывали повсюду мощное брожение умов, и происходило это так быстро и так энергично, что стоило им только «излиться» на свободу, как они тут же впитывались без остатка и становились частью повседневного мышления. Идеи, казавшиеся крайне левыми лет тридцать или сорок тому назад, двадцать лет назад уже насквозь пропитали все левое движение, а за последнее десятилетие стали расхожими местами традиционной социальной мысли. То, что усвоено так глубоко, уже не может больше быть реальной силой — но это было доминантой, и в романе того типа, который я пыталась сделать, должно было стать главным.
Другая мысль, с которой я играла долго, заключалась в том, что главный герой просто обязан быть каким-нибудь художником, но — «в ступоре». А все потому, что тема художника уже давно доминирует в искусстве: живописец, музыкант, писатель — как образец, модель. К этой теме обращался каждый крупный автор, и большинство второстепенных. Эти архетипы — художник и его зеркальное отражение бизнесмен — широкими шагами вошли в нашу культуру, один преподносится как человек грубый и бесчувственный, другой же — как творец, избыточно чувствительный, вечно страдающий и ужасающе самовлюбленный, что, безусловно, следует ему простить, поскольку он ведь создает свои творения, — конечно, точно так же, как и бизнесмена мы должны простить ради плодов его трудов. Мы быстро привыкаем к тому, что мы имеем, и забываем, что художник как модель, как образец для подражания — это тема новая. Сто лет назад среди героев художники встречались редко. Героями были солдаты и создатели империй, исследователи и первооткрыватели, священники, политики — с женщинами дело обстояло весьма неважно, в то время им редко удавалось стать Флоренс Найтингейл[2]. Только эксцентрики и чудаки хотели быть художниками, и им за это право надо было биться. Но, обратившись к этой теме наших дней — теме «художника» или «писателя», — я решила, что ее нужно развить дальше, поместив это создание в творческий ступор и рассмотрев приведшие его к этому состоянию причины. А они, несомненно, связаны с несоразмерностью двух явлений: огромные проблемы — война, голод, нищета — и — крошечный индивидуум, пытающийся их отразить. Но что действительно давно уже стало невыносимым, что терпеть дальше было совершенно невозможно, так это этот образ чудовищно оторванного от всего и всех, чудовищно самовлюбленного и возведенного на пьедестал «художника». Похоже, молодежь как-то по-своему это почувствовала и изменила, создав свою культуру, где сотни, тысячи людей снимают фильмы, так или иначе участвуя в этом процессе, делают газеты и журналы всевозможных видов, сочиняют музыку и книги, фотографируют, рисуют. Они упразднили этого оторванного, творческого, чувствительного персонажа — растиражировав его на сотни тысяч экземпляров. Эта тенденция достигла наивысшей точки своего развития, своего финала, а значит, как это всегда бывает, скоро пойдет реакция. Тема «художника» неизбежно должна сопрягаться с темой субъективности. Когда я только начинала писать, на писателей давили, призывая их уйти от «субъективности». Это давление зародилось внутри коммунистических движений и явилось развитием общественной литературной критики, созданной в России в девятнадцатом веке группой замечательно талантливых людей, из которых наибольшую известность снискал Белинский, и которые использовали искусство, а в особенности — литературу, в борьбе против царизма и угнетения. Такой подход к искусству быстро получил широкое распространение, много позже, в пятидесятые, отозвавшись эхом и в нашей стране темой «приверженности определенным политическим взглядам». В коммунистических странах он по-прежнему силен. «Возишься тут со своими личными глупостями, когда Рим горит» — так он имеет обыкновение выражать себя, на уровне повседневной жизни, — и этому было трудно не поддаться, поскольку исходило это от самых дорогих и близких, и от людей, которые делали то, что вызывало большое уважение: например, они пытались бороться с расовыми предрассудками в Южной Африке. Однако романы и рассказы, вообще искусство любого вида упорно становилось все более и более личным. В Синей тетради Анна пишет о своих лекциях: «„Искусство в Средние века не было индивидуальным, оно было общинным; оно основывалось на общественном сознании. Ему был неведом болезненный индивидуализм, служащий основной движущей силой искусства капиталистической эры. И настанет такой день, когда и мощный эготизм индивидуального искусства тоже останется в прошлом. Мы снова вернемся к такому искусству, которое будет выражать не внутренние противоречия человека и не его обособленность от своих же собратьев, но его ответственность за других людей, его братские по отношению к ним чувства. Западное искусство… все больше и больше напоминает пронзительный вопль муки, испускаемый душой, фиксирующей собственную боль. Боль становится нашей глубинной и подлинной сущностью, нашей реальностью…“ Я говорила что-то в этом роде. Около трех месяцев назад я стала заикаться в середине лекции и не смогла ее закончить…»