Николай Кононов - Quinta da Rigaleira
Но бумажная поверхность давно покоричневела не от старости, а от дыханья метафизического очага, расположенного в кухонном переделе, где вообще–то по–настоящему никогда не готовили, только бесконечно кипятили чайник за чайником, заваривали кофе, чай и прочие настойки. Но лаконизм коричневой липкости, вошедший в плоть цветочной когда–то бумаги, метафизически подразумевал обильную кухню, как сосредоточие жилища, где какие–то тролли должны были постоянно стряпать прожорливому плотоядному семейству, обожающему прожаренное и пропеченное: картошку на шкварках, беляши в разливах постного масла, пахучую обрезь, томленную в собственном соку с томатной пастой, и царевну кухонного духа — белесую требуху, возбухшую понятно на чем.
Квартира с порога начинала дышать и благоухать сухой истлевающей бумагой, но такой бумагой, которая имеет силы вобрать в себя и оставить в дебрях своих волокон многое, не только не пропуская каждого этапа бытования прошлых насельников, но и предательски разглашая их нынешние пристрастия, которые лучше бы скрыть от посторонних.
Я давно приметил, что в некоторых домах впечатления и догадки имеют силу развиваться сами по себе, без объективно видимых оснований. И не из–за того, что жильцы, как животные, забыли скрыть специальные следы своей неприглядности: ну совсем как блудливые кошки, заполировавшие на уровне вибрисс углы и выступы, или как упорные склочные собаки, разодравшие лапами кромки дверей, закрываемых перед самым их носом.
Так бывает иногда в театре, когда только поднимается занавес, а хороший художник уже расположил всякие штучки, ширмы, драпировки декораций и мебель так, что актеры и прибавить к состоявшейся пьесе вещей уже ничегошеньки не могут. Но художник должен быть очень хорошим.
Итак, бледная востроносая женщина высунулась в щель на многократный едкий звонок, маленькие черные непроницаемые окуляры темных очков уставились в меня через цепочку, прежде чем меня впустили.
Она тонко вскрикнула мне в лицо: «Он это!».
Я подумал: вот бы кто смог сыграть недотыкомку без грима. Одета она была так, что никаких особенностей ее трикотажного серого гардероба запомнить было нельзя, будто все спрядено из одной бесконечной нити. Впрочем, такая вещная неточность всегда главенствовала в этом доме. Там проявлялись совсем другие, смещенные качества объектов имущества.
И вот я, если можно так сказать, вшагнул, и женщина тут же бухнула створкой за моей спиной, провернув замки, будто боялась, что кто–то рвался следом, непрошеный и опасный. Она, виляя, поспешила в туманную глубину жилья, туда, где парили и лопались смешками мыльные пузыри высоких разговоров.
Я заметил, как она расталкивает призрачное табачное марево, заколебавшееся в слабом свету. Она, конечно, понял я, была здесь завсегдатай, ибо знала, на какие паркетины коридора наступать можно, а на какие ни при каких обстоятельствах нельзя без того, чтобы они, ловко вывернувшись, не подставили роковую подножку. По коридору она прошла гулким зигзагом, будто опасалась метких лучников, бьющих по прямой, а может, просто хотела оставить меня погибнуть на этом дубовом болоте. Мне показалось, что ее участие во всем, что воспоследует, этим эпизодом и завершится. «Есть женщины, сырой земле родные», — миролюбиво решил я.
Дверь из туалета в коридор была беспардонно распахнута, и на меня просто выплеснулся настойчивый шум: будто там увлеченно и дерзко чухалось и плескалось крупное земноводное, покрытое водой только на треть. Это сорил капелью никогда не наполняемый бачок. Моя урина заструилась по черному прочерку в ржавом унитазе, готовом повалиться от любого незначительного толчка. К стенке приросла отсыревшая пирамида покоробленных книг писателей–коллаборантов (по преимуществу советских поэтов), опозоренных еще и плошкой окурков в навершии.
Вот оно, буквальное воплощение трагической участи. Тлеть в мокром сортире у стенки!
Дом был полон таких метафорических объектов, свидетельствовавших о том, что за историческим временем, особенно за его эстетическими проекциями идет неусыпный контроль. И за любой просчет в высокой сфере искусств обязательно воспоследует наказание.
3
Иногда мне казалось, что хозяйка этого выразительного жилища — надменная маленькая женщина в вечном коконе сигаретного дыма, остро взглядывающая на вас из глубины стога темных волос, — невзирая на свою несезонную одежду: какое–то там темное платье, обычные джинсы, свитерок густого трикотажа, — облачена в складчатую мантию, извлеченную из шифоньера, где еще хранятся всякие церемониальные аксессуары, — вроде неподъемного жезла, хрустальной пирамидки, пучка ароматической щепы.
Туфли ее тоже были особенными: балетки ли, кроссовки, лодочки на каблучке, — они будто имели клейкую подметку, и в них можно было только монументально возвышаться, не сдвигаясь с торжественного места. Ну, едва раскачиваться в ритме мировых гекзаметров, насыщающих прокуренный эфир жилища. И хозяйка, действительно, приветствуя меня, стояла, чуть колеблясь, будто лишь секунду назад обрела в себе ось подлинного равновесия. Как–то было понятно, что танцевать она не станет никогда, не потому что не умеет, а потому что не может принять чужих ритмов, последовать им.
Надо сказать, что за все годы нашего знакомства я не могу припомнить ее при свете дня. Всегда была какая–то измышленная подсветка, как на маньеристской картине, как в театрике: то догорающие свечки, разбухающие в подставке, то слабые лампочки калились под абажурами, догорая, то просто сумрак, путающийся в сведенных занавесках. Поэтому мои воспоминания, касающиеся ее внешности, неточны, будто мне что–то сигнализировало, что ее нельзя пристально разглядывать, а необходимо еще учитывать пьесу, разыгрываемую в настоящее время.
Вот я и запомнил ее как систему сокрытий. Будто одно действие загораживало другое и так далее. Она всегда пребывала в глубине преусложненных психических драпировок, вытканных ею самой, начиная с самого малолетства, окутанного непроясненными легендами.
Она вообще была мастер экстатических историй: они просто волнами набегали одна на другую, приключались с нею и еще с некими известными лауреатами сверхпремий, когда все были ну просто запредельно пьяны где–то на кухне в самом центре мировой цивилизации, где звучит только истинная правда о ее невероятном даре, равном в подлунном мире которому не было. Частности быта и поведения опускались или излагались по–журналистски бегло и общо. Подробны были только развернутые реплики восхищения, обращенные к ней. Участники действа обязательно в какой–то момент начинали сначала плакать, а потом и безудержно рыдать, не в силах это восхищение сдерживать.
Она с удовольствием рассказывала, как попадала в эпицентры невероятных происшествий. Я помню новеллу о гибельной ауре прекрасных городов, где вечер вдруг сгущался туманом, тянуло сернистыми миазмами, и на этом фоне ее преследовали просто–таки готические приключенья. Например, низкорослые — венецианские, флорентийские, болонские, падуанские или же (в худшем случае) римские мужчины–маниаки, в глубине самой знаменитой улицы–галереи сфокусировавшиеся просто из ничего, они косолапо шлепали по аркадам в ее сторону, гулко сопя за ее спиной. Но она всегда разворачивалась на сто восемьдесят и смело шла им навстречу, и они тут же исчезали, будто некая сила напяливала на них шапку–невидимку.
Я слышал эти истории по нескольку раз, они разнились только местом действия.
Еще одна обязательная мизансцена всплывала в ее рассказах, и это вошло в канон, — тихо плачущие стайки робких поклонников и поклонниц, оседающих перед ней на слабые колени при полных амфитеатрах прочей публики, они успевали только обморочно шепнуть типа: «Вы только, пожалуйста, будьте. О…».
Благодаря этим настойчивым фантазиям я видел в ней неутолимую жажду оваций, здравиц, букетов, брошенных к сияющей рампе. Для этого наблюдения не надо было быть проницательным. И она чудилась мне чем–то вроде печи, странно сооруженной посреди гигантского зала, где обогревать, кроме сквозняков, совершенно нечего. Ее безобидные фантазии и наивное бахвальство были на самом деле такими маленькими заслонками; что за ними билось настоящее пламя, я могу поручиться.
Литературная челка достигала темных поблескивающих очей, чуть прикрытых веками наискосок, опущенными по внешним краям. Боже мой, как эта характерная особенность, присущая только сверходаренным от рождения людям (в ее изложении), называется, такой прекрасный латинский анатомический термин?
Темный сноп волос укрупнял голову, и я понимал, что волосы складываются не прической, а укрытием, где пережидают опасность. Съеденные ногти — единственное, что «выступало» из укрытия, — свидетельствовали о ее теле по–детски трогательно и как–то очень обидчиво. Она, повторю еще раз, была как волшебная печка, которая может без банальных дров греться собственным пламенем, так как в абсолютном смысле она была бесплотной и пережигала в дым любой намек на людское.