Фигль-Мигль - Виньетки к Достоевскому
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, летняя вонь. Поминутно, несмотря на буднее время, попадались пьяные. Двое, друг друга поддерживая и ругая, взбирались на улицу из подвальной распивочной, им навстречу скатывалась целая партия пьяниц. Один какой-нибудь стакан пива, подумал я.
Возвратясь с Сенной, я бросился на диван и целый час просидел без движения. Между тем стемнело. Голова болела; я встал было на ноги, повернулся и упал опять.
Мне все грезилось, и все странные такие были грезы: всего чаще представлялось, что я где-то в Африке, в Египте, в каком-то оазисе. Караван отдыхает; кругом пальмы растут целым кругом, все обедают. Я же пью прямо из ручья, который тут же, у бока, течет и журчит.
Скоро крепкий свинцовый сон напал на меня, как будто придавил. Страшный сон мне приснился. Кабак, большой кабак, толпа, в которой так орали, хохотали, ругались и дрались, так безобразно и спило пели. Все пьяны, все поют песни.
Вдруг я ясно услышал, что бьют часы.
Тут заинтересовало меня: почему во всех больших городах человек как-то особенно наклонен жить и селиться именно в таких частях города, где нет ни садов, ни фонтанов, где грязь и вонь и всякая гадость. Мне вспомнились мои собственные прогулки по Сенной, и я на минуту очнулся.
Я был раздавлен, даже как-то унижен. Мучительная, темная мысль поднималась во мне — мысль, что я сумасшествую. Клочки и отрывки каких-то мыслей так и кишили в голове, но какая-то рассеянность, как будто даже задумчивость, стала понемногу овладевать мной, минутами я забывался.
На улице опять жара стояла невыносимая; хоть бы капля дождя во все эти дни. Солнце ярко блеснуло мне в глаза, так что больно стало глядеть, и голова совсем закружилась. Я так обессилел, что едва двигался. Пот шел из меня, шея была вся смочена. Вдруг ударил такой озноб, что чуть зубы не выпрыгнули, и все во мне так и заходило.
Это оттого, что я очень болен, угрюмо решил я, я сам измучил и истерзал себя, и сам не знаю, что делаю. Все это время я терзал себя. Как же это мне все надоело!
Я шел не останавливаясь. Мне гадки были все встречные, гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, кажется, если бы кто-нибудь со мной заговорил.
Было часов восемь, солнце заходило, духота стояла прежняя, но я с жадностью дохнул этого вонючего, пыльного, зараженного городом воздуха. По старой привычке, обыкновенным путем своих прежних прогулок, я прямо направился на Сенную. Сердце было пусто и глухо. Мыслить я не хотел.
Я дошел до Садовой и повернул за угол. Мне захотелось где-нибудь сесть или лечь, на улице. Я до того ослабел, что едва добрался до моста. Склонившись над водою, я машинально смотрел на последний розовый отблеск заката, на ряд домов, темневших в сгущавшихся сумерках, на темневшую воду канавы.
Слушай, сказал я себе, ты малый славный, но ты, кроме всех твоих скверных качеств, еще и потаскун, это я знаю, да еще из грязных. Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной и ни в чем себе отказать не можешь — а это уж я называю грязью, потому что прямо доводит до грязи.
Тут книжные мечты, тут теоретически раздраженное сердце, и не то чтобы трус, а так, вроде как бы художника какого-нибудь. Я меня сердце злое, этим можно многое объяснить. Я самолюбив, завистлив, мерзок, мстителен, ну… и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию.
Придя к этому заключению, я вернулся вдвое злее и раздражительнее, чем вышел; тихим, ослабевшим шагом, с дрожащими коленами и как бы ужасно озябший. Я ни о чем не думал. Предметы сменялись и крутились, как вихрь. Иные мне даже нравились, но они погасали, и вообще что-то давило внутри, но не очень. Иногда даже было хорошо.
Грустно и таинственно проходил сквозь стекла лунный свет. Огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. Я стоял и додал, долго ждал, и чем тише был месяц, тем сильнее стукало сердце. Проснувшаяся муха вдруг ударилась об стекло и жалобно зажужжала. Я долго смотрел на нее и, наконец, начал ловить. Долго истощался я в усилиях, но никак не мог поймать. Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, я очнулся и вздрогнул. Через минуту я был на улице.
Я бродил в темноте и недоумении. Низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят, думал я. Как ненавидел я эту конуру, а все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел. Но суткам не выходил и работать не хотел, и даже есть не хотел, все лежал, нарочно со зла лежал. И все думал… И все такие у меня были сны, страдные, разные сны, нечего говорить какие! Но только тогда начало мне тоже мерещиться, что…
А ведь тут нет строгой логики, подумал я. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет самих по себе.
Для меня наступило странное время: точно туман упал вдруг и заключил меня в безвыходное и тяжелое уединение. Дым, туман, струна звенит в тумане. Одно событие я смешивал с другим; другое считал последствием происшествия, существовавшего только в моем воображении. Я бродил без цели; какая-то особенная тоска начала сказываться. В ней не было ничего особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной мертвящей тоски. Порою овладевала мной болезненно-мучительная тревога, перерождавшаяся даже в панический страх; в вечерний час это ощущение обыкновенно еще сильней начинало мучить. Но бывали минуты, часы и даже дни, полные апатии, как бы в противоположность прежнему страху.
Порой я находил себя где-нибудь в отдаленной и уединенной части города, в каком-нибудь жалком трактире — одного, за столом, в размышлении, — и едва помнил, как попал сюда. В другой раз я проснулся перед рассветом где-то на земле, в кустах, и почти не понимал, как сюда забрел. Я жадно осматривался направо и налево, всматривался с напряжением в каждый предмет и ни на чем не мог сосредоточить внимания; все выскользало. Мне очень неприятно было сталкиваться с народом, но я шел тленно туда, где виднелось больше народу. Я бы дал все на свете, чтобы остаться одному, но сам чувствовал, что ни одной минуты не пробуду один. Тревога беспредметная и бесцельная в настоящем, а в будущем одна беспрерывная жертва, которою ничего не приобреталось, — вот что предстояло мне на свете.
3. Аркадий ИвановичСлишком часто, многоуважаемый, приходит нам на язык ваше имя. Раз вспомнился. Свидригайлов, два — да все по таким странным поводам, в дурном таком, простите, контексте… И почему, хотелось бы знать, почему вас зовут Аркадий Иванович, почему именно Аркадий и к тому же Иванович, ведь это же недоразумение, это хорошо, когда Аркадием зовут Кирсанова, сразу что-то такое, пасторальное. (Бердяев вас зачем-то соломой назвал, да, не смешно, но что ж в соломе пасторального.) А Иванович у нас — Чичиков и прочие дети расплодившихся иванов-дураков и царевичей.
С фамилией понятнее. Академическое издание раскопало даже какого-то реального Свидригайлова, “бесчинствующего в провинции фата”, из тех, знаете, расторопных посредников во всяких каверзах, чьими услугами и вы неоднократно пользовались в свою, гм, бытность. Мы-то со своей, неакадемической, стороны скорее Карамзина вспомнили, как тот блестящую такую страничку посвятил легкомысленному, надменному Свидригайлу, младшему сыну литовского великого князя Ольгерда, каковой Свидригайло, “всегда омраченный парами вина, служил примером ветрености и неистовства, однако ж был любим Россиянами за его благоволение к Вере Греческой” (что не помешало ему сжечь на костре какого-то крупного церковного деятеля). И было это в XV веке.
Знаете, Аркадий Иванович, когда вы обходились грубо с Авдотьей Романовной и делали ей за столом разные насмешки и неучтивости (и Марфу Петровну, говорят, прибили, от чего та скоропостижно померла, а может, не прибили вовсе, а. только способствовали ускоренному ходу вещей — нравственным влиянием обиды, как П. П. Лужин выразился, раздражением нравственно или чем-нибудь в этом роде, как вы сами говорите, совершенно, впрочем, подобное раздражение отрицая) — так это действительно что-то провинциальное, а вот другие ваши выходки — с той же Дунечкой напоследок и прочая благотворительность — они вроде как и княжеские, хотя и не до такой степени, чтобы кого-то сжечь (разве что себя, эх-эх), но это можно списать на всеобщее, по сравнению с XV веком, измельчание нравов, даже и самовластительных: был когда-то князь, а теперь просто осанистый барин. (хоть и дальняя родня князю Свыирбею). И не пары вина вас мрачат: вы ведь и не пьете, Аркадий Иванович, правда? Ничего, кроме шампанского, да и шампанского-то в целый вечер один стакан, да и то голова болит.
Дорогой Аркадий Иванович, мы, в своей неизреченной тупости (которая всегда норовит прикинуться простодушием) берем то, что лежит на поверхности. А на поверхности, сами понимаете, лежит Аркадия. Вот ее, родимую, мы и будем. Интерпретировать.