Анна Матвеева - Сладкая отрава унижений
Из столовой, заставленной тонконогими столиками и псевдохохломскими стульчиками, дверь вела в кухню, где мы и проводили основную часть практических занятий. Три гигантских раковины стояли, тесно прижавшись друг к другу, и почти так же тесно за ними стояли мы — Уныньева ополаскивала грязную посуду в растворе соды, Пиратова — хлорировала, а мне, как самой хитрой, досталась наиболее приятная часть работы — я промывала почти чистые тарелки и ложки под проточной водой.
— Эта Добродеева всегда хорошо устроится, — ворчала Уныньева, опуская руки в жирную воду, полную ошметков и слизи, — она всегда, вот увидишь, Пиратова, она всегда, всю жизнь будет при проточной воде!
Пиратовой пришлось хуже всех — хлорный запах настолько сильно впитывался в кожу, что на обратном пути в автобусе пассажиры отшатывались в сторону — тем самым мы легко (за пиратовский счет) могли обеспечить себе место для стояния и даже сидения.
Помимо мытья посуды в наши обязанности входила уборка со столов и обработка ветоши. Ветошь — это всякие там тряпки, обрывки — мы их кипятили в специальной посуде, а словом “ветошь” охотно называли друг друга.
Надо сказать, что многопрофильная детская больница номер три взяла на практику не только нас: старательная Раиса Робертовна устроила сюда санитарами еще двух мальчиков из группы. Одного звали Алеша Сидоров — такой обычный Алеша, чуть более скромный, чем надо, но при встречах с нами он вел себя прилично, не возникал понапрасну. Зато второй мальчик — это было нечто.
Я очень хорошо помню, как Раиса Робертовна представила его классу — он учился вначале на каком-то другом отделении, и пришел к медикам с опозданием на месяц.
— Вот, девочки, это Игореша Собачков, — сказала Раиса Робертовна, подталкивая в спину худого, как кочерга, юношу с неприятно острыми чертами лица и характерными подростковыми усами-волосами под носом.
— О, ужас, — громко прошептала Уныньева, и ранимый Собачков ненавистно глянул в нашу сторону. В тот самый момент, когда Уныньева вышептывала легкомысленные слова, мы с Пиратовой синхронно улыбнулись. Так что Собачков невзлюбил нас сразу.
Настоящая фамилия его была Слободчиков, но особенности речи Раисы Робертовны раз и навсегда превратили его в Собачкова.
Так вот, этот самый Собачков просто не давал нам никакой жизни. Он являлся на кухню в любое удобное для него время и нагло хватал чистые тарелки из шкафчиков. При этом вел себя так, будто нас на кухне нет, и это не мы, а он работает тут сразу за троих.
Однажды утром мы с Уныньевой пошли выливать помои (еще одна увлекательная обязанность, о которой я забыла сказать), причем ведро слегка расплескивалось, потому что Уныньева на одиннадцать сантиметров выше меня, и бабки-гардеробщицы говорили: одна высокая, другая — низенькая, это вот слово “низенькая”, оно меня просто убивало, тем более что во мне было 165 см, не так уж и плохо! Так вот, пока мы выносили бледно-розовые помои, Собачков вновь явился на кухню, нахально схватил веник, воспользовавшись одиночеством Пиратовой, и унес этот самый веник восвояси, лишив нас довольно нужного трудового инструмента.
— Что ж, — философски заметила я, — мы дождемся своего часа. Отольются собаке кошечьи слезы!
Долго ждать своего часа нам не пришлось — уже через пятнадцать минут прибыл Собачков и начал хватать чистые тарелки со стола.
— Собачков, — ласково сказала Уныньева, — надо ведь спрашивать...
— Обойдешься.
У меня в руке был стакан с водой, и я начала тихонько опрыскивать Собачкова сзади. Он развернулся, схватил другой стакан, моментально наполнил его водой и кинул в меня! Стакан разбился о стену, Пиратова сбежала в подсобное помещение, а Уныньева завизжала. Я, еле успевшая отскочить в сторону, вскипела яростью и кинула в Собачкова вчерашнюю котлетку. Котлетка попала прямо в глаз врагу.
— Ну вот, — крикнула Уныньева, — а говоришь, нет спортивных способностей!
— Дрянь противная! — кричал Собачков, отлепляя котлеткины кусочки, плотно залепившие верхнюю часть лица. — Тварь законченная! Я доведу это до сведения Раисы Робертовны!
И довел ведь, стукачок! Раиса Робертовна молча выслушала обиженные слова Собачкова и наши защитные речи, после чего сказала:
— Девочки, не обижайтесь на Игорешу. Это у него гормональное. Он превращается в мужчину, и от этого нервничает.
Собачков чуть не задохнулся от ее слов. И потом уже всегда делал вид, что нас вообще не существует, а мы кричали ему при встрече:
— Играй, гормон!
В общем, Принцесса, то было самое лучшее время в нашей тройной жизни. Мы сдружились, как казалось, навсегда. Поедая бутерброды с докторской колбасой, мы сплотились настолько, что разъединить наш медицинский союз было практически невозможно. Мы были будто три мушкетера, три толстяка, три медведя, три поросенка, три танкиста — три веселых друга или трое в лодке, не считая Собачкова.
Тогда, в 1988-м, только начинались всякие свежие дыхания — и многие из наших знакомых ходили на рок-концерты, вступали в какие-то фан-клубы. Мы тоже создали фан-клуб Евгения Ивановича Чазова, тогдашнего медицинского министра, и с деловитым видом носили на груди самодельные значки с чазовской фотографией. Нам было весело и гордо от своей нетривиальности.
А потом начались тривиальности.
Как-то утром Пиратова пришла на работу с горящим глазом, задумчиво выбросила нужную ветошь в мусорное ведро и даже не заметила купленную Уныньевой газировку “Ягодка”.
— Заболела, что ли? — спросила я.
— Нет, девочки. Просто мы идем вечером на концерт.
Пиратова назвала группу, концерт которой мы должны были посетить. Название было очень известным — в “Союзпечати” даже продавались календарики с групповыми портретами.
— Заметьте, идем не просто так, а по контрамаркам.
Оказалось, что Пиратовский двоюродный брат знаком со звукооператором этой группы. И милостиво пригласил нас всех, втроем.
Мы решили пойти в медицинских халатах и со значками Чазова на груди. Но на деле никто не решился на такой шаг — и мы с Уныньевой даже не узнали Пиратову, нарядившуюся в юбку цвета молодого лимона и модную футболку с прорезями на плечах. Пиратова красиво уложила волосы и накрасилась помадой актуального оттенка “цикламен”. Я перевела взгляд на Уныньеву — она тоже была ничего себе в короткой юбчишке (решиться на которую можно только в шестнадцать лет) и романтической блузе с бантом (явно из маминого гардероба). На мне были джинсы старшей сестры, аккуратно подогнанные и оттого лучше всяких юбок, и голубая футболка с иностранными надписями.
Концерт проходил в здании с имбецильным названием “Дворец молодежи”, и мы подошли к нему не как-нибудь, а с заднего входа! Здесь уже стояли и курили несколько староватых, на наш взгляд, девиц лет двадцати трех. Девицы оглядывали нас с интересом и усмешками, а мы независимо осматривались по сторонам в поисках Пиратовского брата. Его все не было, зато мимо прошел какой-то очень неземной человек в длинной рубахе и с бородой.
— Это их директор, — шепотом пояснила Пиратова.
— Нина, сюда, сюда, — нетерпеливо крикнул кто-то из открытых дверей. Мы быстро пошли на голос и увидели блестящие очки Нинкиного брата. Он одобрительно глянул на высокую Уныньеву и с меньшим интересом на меня, потом загадочно сверкнул очками:
— Контрамарок только две.
— Ты что, Стасик, — заволновалась Пиратова, — ты же обещал.
— Ладно, — мужественно сказала я, — у меня в принципе есть тут дело недалеко.
— Нет уж, — непреклонность Уныньевой всегда была самой заметной чертой ее характера. — Или все, или никто.
— Ну, решайте, — пиратовскому брату надоело ждать, хотя он все еще с удовольствием рассматривал породистые ноги Уныньевой.
Я вздохнула и чуть не поперхнулась своим вздохом — прямо напротив меня стоял Он.
Борис Суршильский.
***
Борис Суршильский смотрел не на Уныньевские ноги и даже не на белые волосы Пиратовой, он смотрел мне в глаза. Все остальные уже давно замолчали, оказывается, только мы, увлеченные спором, не заметили появления Самого Главного на этом празднике человека — солиста Группы, который еще играл на гитарах, а когда не пел — на саксофоне и флейте.
Я до сих пор считаю духовые инструменты чрезвычайно волнующими. Звуки, рожденные силой дыхания — как это странно и как прекрасно! По сей день самый вид гобоя (или пусть даже тубы) беспокоит меня, как обещание любви или вина...
А уж тогда — у каждой девицы наших (плюс-минус пять) лет на стене висели портреты Бориса Суршильского, нахмуренно дующего в мелкую, но золотую пропасть саксофона, или прижавшего гитару к чреслам, или просто склонившего голову набок перед микрофоном. Он, конечно же, был писаный красавец — черноокий и невозможный... Он, конечно же, носил черную одежду и курил так, что умереть можно было.
И тогда, в служебном предбаннике Дворца молодежи, он тоже курил, выдыхая дымные спиральки прямо в плакатик “Курить воспрещается”. И, повторюсь, (ибо меня по сей день согревает это воспоминание), Борис Суршильский смотрел на меня.