Николай Ивеншев - Певчая кровь
Прислушайтесь, господа, ведь даже в самом слове баклан звучит «заклан», «бак», «клан». Нет, лучше уж роковые вороны, они‑то хоть предупреждают: «Не зевай! Сколько ты там настрочил? Три папки?! В них только три страницы правды. Э — э-э, ми — лаай! Хватайся за свою ручку — самописку — пиши, пиши, пиши! А то вон, гляди: за дверью котельной, что это? Лопата. Самый верный инструмент. Рожок и труба попричитают, конечно, но последнее слово всегда за штыковой и совковой. Это самые точные ударные инструменты. И неотвратимые.»
Но вот в четверг… Он был поистине чистым, этот четверг. В этот чистый четверг вместо известного лжеца, ком- пониста соловья припорхнул на вишневую ветку, кто бы вы думали? Скворец! Я тогда решил, что соловей — миссионер, некий свидетель Иеговы, перестал раскидывать передо мной лакированные рекламные проспекты моего прошлого и будущего. Надоело. Вместо соловья Бог послал птицу попроще, пояснее. И какой, скажу я вам, скворец прилетел! Из детства.
Дедушкин скворушка.
Мне было лет девять. А в это время в голову лезет такая неосуществимая белиберда. Я, начитавшись сказок, шепнул деду на ухо, чтобы бабушка не слышала. Тайна. Это наша тайна. «Хочу попугая! Хочу научить его разговаривать по — нашему!»
Дед крепко растер свое сибирское лицо и хитрехонь- ко взглянул на меня: «Эка ты замахнулся! Попугая! На кой он? Не наша эта птица. Вон иди на Кольку Власова взгляни — чем не попугай заморский? Натуральный попугай! Только без хохолка».
Я специально сходил к Власовым и так и сяк разглядывал шебутного хозяина. Нет, не похож он. Дед загнул.
В утешенье дед поймал мне говорящую, русскую птицу — скворца. Он поймал скворца рыболовной вершей. Как птаха влетела в воронку этого водяного снаряда, одному Богу известно, только дед вскоре научил скворушку жить в нарядной, крытой лаком клетке. Скворцу нравилось. Нравилось клевать твердую, воскового цвета пшеницу, запивать почти каждый глоток водичкой. Но лучшее скворчиное лакомство — куски колотого, иссиня — белого сахара.
— Сахар для ума пользительный! — считал дед. — Вот погляди, скоро заговорит, да как бы не на немецком языке сразу.
Скворец клевал белые крошки и весело поглядывал на нас, как бы посмеивался: «Ждите, мол, старый и малый, заговорю! Заговорю, когда очищу от сахара весь магазин».
— Кхе, Кока (дед называл меня Кокой, как будто я был яйцом или петухом), Кока, он нас дурачит. Он все понимает. Он умеет по — русски.
Деду‑то я верил. Но не так уж. Я ведь уже в третий
п класс ходил. Спросил у учительницы, у Александры Григорьевны: «А скворцы могут научиться разговаривать?»
— В исключительных случаях. Один из тысячи говорящий.
У нас кончился кусковой сахар. В магазине продавали только песок. Дед щедро насыпал сахарный бурт и уговаривал: «Клюй, милый!» Мне казалось, скворец морщился. Не клевал он. Для него сахар — песок — катастрофа, крушение.
Скворец лениво, безразлично поклевал только пшеничные зерна.
День прошел, два, три. Я собрался на двор отбивать лопатой замороженные коровьи лепешки. Кстати, чудесное это занятие, лучше гольфа!
Я накинул на себя старую, выдернутую из хламья на печке фуфайку. Сунул руку в карман. И, надо же, там оказался кусок сахара. Я живехонько — в сенцы и там молотком расколотил сахар на крошки. Всыпал скворцу. Скворец внимательно оглядел крошево, отпятился, как дровосек, от сахарной борозды и всадил клювом. Белая крошка исчезла. Скворец саданул по другому сахарному камушку. Потом повернул клюв ко мне и выкрикнул всем своим нутром:
— Ко‑ка!
Он еще что‑то затрещал. По — русски, да, да, по — русски. Я со всех ног кинулся разыскивать деда. На зады.
— Заговорил! За — го — во — ри — ил! — ору.
И дед всплеснул руками и затопал возле клетки, как будто танцевал. А скворец наяривал. Клевал и балабонил:
— Ко‑ка, ко‑ка, кока — кока!
— Лежебока! — просияла внезапно появившаяся бабушка.
Вот тот самый скворец теперь и прилетел. Именно тот. На нем на спинке белая тигриная полосочка.
— Кока? — крикнул я в виноградные листья.
Он кивнул клювом, узнал. Он молчал, словно боялся, что нашу тайну разрушит, подслушает ватага вертопра- хов — воробьев, загулявших под карнизом. Это те самые, что знают одно слово «чирик». Были бы это вороватые мужички, может, тогда скворец развязал бы язык. Что им, плебсам, был бы портвейн в холодильнике, заткнутый газетой.
Скворец кивнул еще два раза и улетел.
Он, как по графику, четко прилетал теперь по четвергам. В следующий четверг я с каким‑то просительным чувством оторвал от телевизора своего Димку. Он пожалел меня, вышел‑таки на лоджию. Я взглянул в лицо сына. По нему еще бегали световые бляшки. На нем, на лице, отражалась еще не остывшая компьютерная игра.
Димка тряхнул головой, бляшки исчезли.
— Что? — спросил он мужским, набирающим сухость голосом.
— Скворец? — опять просительно, заискивающе улыбнулся я. — Кока!
Димка поглядел на меня умными глазами. В них такой циничный скепсис. Хорошо хоть не заявил, что я умом тронулся.
— Ну и…
— Кока, скворец! — пролепетал я и торопливо, сбиваясь, стал рассказывать сыну о деревенском скворце, которого дед изловил вершей. Я рассказывал в пустое, безвоздушное пространство. Димка переминался с ноги на ногу, где‑то там, в глубинах его комнаты, попискивала электронная игрушка. Наверное, так бакланы свистят. Я никогда не слышал бакланьего голоса.
Чем больше отстранялся, равнодушничал Димка, тем энергичнее я, захлебываясь, рассказывал о скворце.
Я не заметил, как перешел на другое. Глупая, сопливая сентиментальность, зачем ты сейчас? Ты смешна, никчемна, стыдна.
Я рассказывал о том, что сыночек мой родился с крохотным разорванным капиллярчиком в глазу. А еще было несчастье — диатез. Мы обмывали Димку чередой, чебре- цом, спорышом. А еще до смерти памятное, как выносил я закутанного мальчика на зимнее солнышко. Оно грело чуть- чуть. А сверток с сыном был белее сугробов. И среди этой белизны Димочка так нежно для сердца жмурил свои голубые глазенки. Вечером я заглядывал в желтенькую из фанеры кроватку. Расплавленное теплое масло переливалось у меня в груди. Там сопел он, мое маленькое подобие.
Я зачем‑то рассказал Димке библейскую историю. Пьяный Ной нагим уснул в шалаше, а сын его Хам растрезвонил всем и посмеялся над этим. Но двое братьев Хама повели себя по — другому. Они подпятились к отцу, чтобы не видеть его наготы, и прикрыли.
Теперь эта легенда никому не нужна. Пусть пропоет ее лживый соловейчик.
Что‑то сын понял. Кажется, понял. Не мог ведь он быть таким заскорузлым цинковым циником.
Мы ведь так похожи. Есть одна фотокарточка. Я с собачкой. Желтенький, старый снимок. И есть другая фотография. Дима с собачкой. Два идентичных снимка. Ну, как две капли воды, даже чубчики одинаковые. Разительная схожесть!
И у нас с сыном есть один общий недостаток. Мы не умеем плавать. И еще. Мы одинаково самолюбивы.
Пока я все это рассказывал, скворец улетел, не щебетнув ни слова. Димка ушел к своим звонким, жестяным бакланам. Эти «птицы» строчили на экране то из короткоствольного «узи», то из нашего «калашника».
— Да — с-с!
Портрет Чехова со стены взглянул на меня с явным сожалением. Мудрый Чехов, ты ведь сам призывал смотреть на героев отстраненно. Вот и я отстраненно поглядел на заголовок в молодежной газете: «Сверхмощную бомбу вмонтировали в футбольный мяч».
Но не отстраненно ведь глядел на меня наш деревенский онемевший скворчага. К праотцу ужасов Э. По прилетал ворон. «Новермор!» — крикнул я в следующий четверг своему немного постаревшему скворцу.
Он покачал клювом. Не из таких.
— Кока?
— Да, да!
Он обрадованно закивал своим пинцетом. Отнюдь не бинарная, кибернетическая система ответов у скворцов. Он вдумывался во все мои слова.
Четверги, чистые четверги стали для меня воскресениями. Осели навсегда в своих райских кущах соловьи. И уже не измерял делянку возле котельной чернокрылый птах ворон. Далее шкодливые воробьи куда‑то смывались, когда видели в вишневых ветках моего скворца Коку.
Я рассказывал этому Коке все, все. Рассказывал о том, что одна женщина, она по сию пору интересна для меня, советовала завести мне пуделя, действенное средство от одиночества.
— Лучшее средство — цианистый калий или яд — кры- син, — спаясничал я, заглядывая в коричневые зрачки этой женщины. Я надеялся увидеть там сожаление.
Пуделя я завел. Не пуделя, а какую‑то благообразную дворнягу с длинным телом. Кобелек веселил, но одновременно раздражал своей непроходимой глупостью.
«Нет, лучше, чем ты, Кока, лучше, чем ты, птичка, лучше друзей не бывает», — размахивал я руками на лоджии. Хорошо хоть рядом никого не было.
Кока радостно смеялся. И я тоже — рассказывал ему что‑нибудь веселое, из детства, какую‑нибудь ерунду вроде того, как я из новых брезентовых тапочек сделал кораблики и пустил их по речному течению. Пошитые за десять куриных яичек у деревенского немого сапожника тапочки утонули. Что может быть веселого в детском плаче? Сейчас кажется, что было.