Алина Литинская - Эхо шагов
Милые мои «Еще из Вены». Кто мог знать, кто мог думать тогда, что останетесь вы единственной вещественной приметой пребывания своих хозяев в доме? Что когда мой отец, вернувшись, войдет в комнату, то увидит треножник и стол, словно оставленные в напоминание, словно и война способна ужаснуться перед чем-то, что страшнее ее, и проявить нежданное и запоздалое милосердие.
И проживут «Еще из Вены» в доме — нашем, своем — еще 60 лет. И сейчас, думается, живут, хоть и в другом, но не чужом для меня доме, и пусть живут, где живут, и дальше пишут свою историю. Что им, вещам, сделается?
А дерево столика всю жизнь сохраняло запах бабушкиной комнаты, и я узнавала его всякий раз, когда снимала скатерку…
А треножник остался не только в памяти, но и в раннем натюрморте моего сына… Вот какая судьба у тех вещей, что «Еще из Вены». Что им сделается?
— Бабушка, а как ты ехала в Вену?
— О, майн кинд, как в Вену, как из Вены — всю жизнь рассказывать. Расскажу, расскажу, когда подрастешь.
Я подросла. Но она не рассказала, не успела.
Как прожила она жизнь? Знаю, что пережила всех своих детей, а с последней дочерью — Фридой — умерла в один день, 29 сентября 41 года. Почему она жила своей тишиной и замкнутостью этой маленькой комнаты? Почему была какой-то тихой и отдельной от всех, выполняющей каждый день одни и те же привычные движения? Например, каждое утро у ее постели появлялся тазик с холодной водой, мягкая тряпочка и жесткое полотенце, и начинался беззвучный ритуал обтирания: одна рука, другая, плечо, шея… Кожа, как старый поблекший атлас. Все это так непохоже на умывание других людей в доме, с фырканьем и лужами под умывальником.
И так же медленно и привычно бралась белая фаянсовая чашка, наполнялась чаем, и сухарь ванильного запаха утопал в ней.
…И нет такого раза, когда бы от звуков «Серенады» Шуберта не сжалось бы что-то внутри, не покатилось бы волною вверх, к горлу, и куда-то назад, где живет этот клубок, не разматываясь, вот уже сколько десятилетий. Почему «Серенада»? Бабушка пела ее, не пела, а так, мурлыкала, со словами и без, своим старческим, ломким голосом:
«Песнь моя, лети с мольбойТихо, в час ночной».
И то странно: пела она ее на русском языке, в то время, как немецкий был ее вторым родным после еврейского. Вот так. Верно, для того, чтобы осталось это во мне: «Песнь моя, лети с мольбой…».
Я любила слышать ее шаги. Различала их среди всех шумов за стеной. Она ходила короткими, как тире, шажками — вроде торопилась куда-то. И отец через годы, через войну, потери и смерти скажет, когда речь пойдет об утерянных его работах: «Какое это имеет значение по сравнению с тем, что в коридоре не слышны их шаги». Теперь и я знаю: когда за стеной раздаются знакомые шаги — это не шум и не помехи среди дня и ночи. Это драгоценные знаки чьей-то жизни, которую дай Бог сохранить подольше.
Коридор
Жили мы тогда в огромной густонаселенной коммуналке с длинным, в несколько поворотов, коридором. Даже для такого многолюдного вместилища он был непомерно велик и напоминал ствол искореженного дерева с редкими ответвлениями.
Таким, по крайней мере, он мне представляется сегодня.
Пробираясь сквозь темное пространство, жильцы старались как можно скорее проскользнуть к своему убежищу и с облегчением захлопнуть за собой дверь. А под дверью оставалась полоска света.
Я умирала от любопытства: как живут там, за этой полоской? Как сидят? Как говорят? Как едят? От чего отделяет меня дверь, за которую меня никогда не зовут? И тогда я пускалась в путешествие, которого жаждала и боялась одновременно. Боялась потому, что жила во мне уверенность, будто наш темный коридор темен не потому, что нет в нем лампочки, а потому, что он вообще такой. Есть же на свете темные вещи. Конечно, что-то таится в этом мраке, но что? — не знаю и боюсь этого. А полоски света неудержимо влекли, как влекут иные миры. И к тому же их можно пересчитать.
При повороте из нашей комнаты, сразу направо, у стены что-то сложено. Кажется, дрова. Да, дрова. В комнате печь топится дровами. Отниму руку и сделаю два-три шага. Один-два-три, без опоры, не держась, тараща в темноте глаза. Не задеть бы поленья, а то опять будут иголкой выковыривать занозу. Снова нащупываю стенку, и чуть вперед, несколько шагов, ближе к полоске. Вот, наконец-то, полоска «раз». Там живут очень тихо. Стой, не стой — ничего не услышишь, ни радио, ни патефона. Не слышно даже маленькой девочки Верочки. Она еще плохо говорит, и кроме «мама» и «папа» говорит слово «кондукушка». Все смеются, и она, глядя на всех, тоже. Я думала, ее мама, тетя Нюся, не умеет говорить, но, оказывается, умеет, только мало и очень тихо. Ее папа работает в гастрономе. Верочка приходит иногда к нам, садится на маленький стульчик и делает вид, что читает газету.
Ну, нечего стоять. Так тихо, что кажется, словно там никто не живет.
Поворот. Осторожно, здесь углубление в стене, мне очень нравится это слово — «ниша», но из нее опять что-то с грохотом падает. Из глубины коридора появляется бабушка и говорит, прижав палец к губам: «Шшш, Верочка, должно быть, спит», и закрывает дверь. Бабушка больше всего на свете боится кого-нибудь потревожить. Она так рассеяна, что не замечает, что говорит это мне.
Пронесло. Пробираюсь дальше. Здесь особенно темно. Когда я узнаю слово «аппендицит», мне вмиг представится этот участок коридора — ничейный и никчемный.
Внимание, полоска «два». Тетя Аня работает кондукторшей трамвая. И это о ней Верочка говорит «кондукушка». Я постою; если она дома, она поставит пластинку. У нее часто играет пластинка «Тачанка», правда, до нее кто-то тонким голосом пищит про пожарника, потом нудная песня про какую-то луну, а потом, наконец, «Тачанка». Я подожду. Тетя Аня помногу раз заводит эту пластинку, и, может, я еще раз услышу. Я просила маму купить такую пластинку, но она не покупает. У нас есть патефон, но нет «Тачанки». Зачем тогда патефон?
Я стою здесь долго, даже глаза привыкли к темноте, и уже не так страшно. Кроме того, я жду: а вдруг откроется дверь над полоской «три», что напротив тети Ани. Хоть бы открылась. Хоть бы вышел дядя Ростик. Я всегда хочу его видеть, но он редко выходит. А мне необходимо сказать ему важную вещь, но никак не решаюсь.
А вещь эта — вот какая. С историей.
Вывели меня однажды на улицу и сказали «никуда не отходи, стой и жди». А я была послушной до идиотизма. Стою, стою, не двигаюсь никуда. Вдруг смотрю — у стены ямка. И светится. А в ямке окно. Глубоко так, заглянуть почти невозможно. Я и так, и сяк, голову набок, даже на корточки присела, хочу как-нибудь исхитриться и посмотреть, что же там. И увидела вот что: ярко зеленую поверхность, как угол лужайки, а по ней белый шар катится. Откуда и куда — непонятно. И только иногда по зеленому мелькнет чья-то тень. Так, макушка только. Видно, кто-то катает это шар. Зачем? И, кажется, не один. Что еще в этой комнате? И тогда я ложусь плашмя, и лицом приникаю к решетке и вижу угол какого-то помещения, а на стене висят… рога. Настоящие рога. Я такие видела у Оленя в сказке «Снежная королева». И понимаю, что между Зеленью и Рогами есть связь, как между травой и оленем.
Но почему все это под домом, где мы живем и ничего не знаем об этом? И что такое этот шар, который катится неизвестно куда и зачем? И какая такая тайна в этой зелени, что окрашивает собой окно, ямку и даже мою руку, если просунуть ее между прутьями решетки? Долго, видно, размышляю, потому что замерзла изрядно.
О том, как мне влетело — не скажу. Но зато узнала я две полезных вещи. Во-первых, что лежала она, то есть я, на решетке подвала Клуба Охотников, и, во-вторых, что дядя Ростик за это меня тоже по головке не погладит, потому что заглядывать в окна вообще нехорошо, а как нехорошо заглядывать в окна Клуба Охотников, дядя Ростик знает лучше других, потому что он там работает сторожем.
С тех пор я полюбила дядю Ростика, как Клуб Охотников. За все: за рыжие усы и седую голову, за то, что пахнет от него, как от переплетов папиных книг, за то, что ходит он не как все, а припадает чуть на одну ногу, и даже за его башмаки, один из которых чуть выше другого. И за то, что он иногда приглашает к себе в комнату и угощает слипшимися леденцами из круглой коробки с картинкой. И стол у него не как у нас, а низкий и длинный, а на нем молоток и маленькие гвоздики, а под столом много разной обуви. Ему все носят старую обувь, и он ее за это чинит.
Ну, чего я стою? Он не выйдет, у него громко говорит радио, а тетя Аня сказала, что когда дядя Ростик уходит, он включает радио на полную катушку, и что она скоро сойдет с ума. Интересно, когда? Не пропустить бы.
И все-таки я стою, и чего-то жду, и тяну время, как тяну его сейчас, через много десятилетий, потому что не знаю, как перейти, перешагнуть, перепрыгнуть из коридора довоенного дома через всю войну в наш двор, в май сорок пятого, когда слову Победа будет несколько дней отроду и все будут думать, что война ушла навсегда, а дядя Ростик пойдет через двор и остановится возле колонки, где мы берем воду, и к нему подойдет человек, который во время оккупации поселится в его комнате, здесь, за полоской номер «три», перед которой я стою (имя его, к сожалению, знаю, но помнить не хочу) подойдет и выстрелит несколько раз в упор. Я в это время буду идти через двор с бидоном. По воду.