Алина Литинская - Эхо шагов
— Ты не знаешь, чего он ревет?
— Знаю. Он не знает, что с этим делать.
— С чем?
— С этим чувством. С тревогой. Видишь лужу? Видишь дерево? Видишь отражение дерева в луже? И он видит. К дереву он уже привык, а к отражению — нет. Может, он впервые его заметил. Это уже другое дерево. Это уже феномен искусства. А с ним никогда не знаешь, что делать. Ты знаешь?
Самуил хохочет. То ли надо мной, то ли на нервной почве.
— Может, искусство, — его душат горловые спазмы, — это и есть безумие, когда не знаешь, что с собой делать, куда девать желания и как перевести их в действия? А может, все проще? Парню лет 5, может, просто у него штаны мокрые? Давай подойдем.
— Ни в коем случае! Не двигайся! Не трогай, ничего не трогай, пусть ревет. А штаны у него сухие.
— Изверг… Давай все-таки, подойдем. Ревет больно громко. Может, ушибся.
— Пройдет. А если то, что я думаю, — ничего не поможет. Он сам себе поможет, когда начнет что-то делать.
— Ну и напридумаешь ты… Ну и наворотишь…
На базаре поет лирник. Голову запрокинул в небо, как на трубе играет, без слов, открытым ртом. Я побоялся оскорбить его звуком падающей монеты и стал ждать. Когда он опустил лицо, я увидел, что он незряч. У него нет глаз. А для того, чтобы петь то, что он пел, не нужно ничего. А для того, чтобы видеть, то, о чем он пел, не нужны глаза. Нужен только талант…
Поле, ветер, песок, ковыль, тоска, воля… Горе.
Мою мать звали Юдифь…
Я боялся поднять на нее глаза.
Ты не поверишь, в первую минуту я подумал: не может быть; не может человек быть так прекрасен.
Мою мать звали Юдифь.
Описывать ее — не мое дело: мама. Со своим голосом, с манерой называть меня полным именем с самого раннего детства, с лицом, которое я увидела и запомнила раньше всех других лиц на свете.
Я помню, как обращался отец к маме, и этими словами подписал он свой рисунок. И дата: 1937 год. Даже если бы он был подписан двадцатью годами позже — это ничего не изменило бы: тот же характерный поворот головы, тот же профиль, та же пластика. И те же его слова. Этот рисунок послужил прообразом будущего живописного воплощения, также исчезнувшего во время оккупации.
А рисунок этот на тоненькой ненадежной бумаге, почти на тетрадном листке, хрупкий и такой ветхий, что страшно в руки взять, сохранился, вероятно, все в той же, чудом уцелевшей в войну папке и хранится по сей день в семейном архиве. А для меня это и отец, и мать — в одном рисунке: хранит он и ее черты, и его руку и голос.
И сохранился еще более ветхий листок бумаги, еще одно свидетельство отцовского голоса в посвящении моей маме. За давностью лет чернила выцвели почти до незримости. И все-таки, вот эти строки:
Как жарки твои губыКак сладки твои рукиКак краток час свиданьяКак горек час разлуки
Подруга дорогаяНаполненный тобоюЯ бодро вновь шагаюПоходкой молодою
Как сладки твои губыКак жарки твои рукиКак краток час свиданьяКак горек час разлуки
Когда семья вернулась из эвакуации в ту же коммунальную квартиру, когда стали понемногу обживать закутки и коридоры, когда осветили переднюю и израсходовали за первую зиму торф — аккуратные брикетики, сложенные у стены, — увидели на посеревшей от пыли и трещин известке контуры маминого портрета. Тот же профиль, шляпа с полями, и даже прорисованное платье. Кто? Кто перенес композицию портрета на стену? Вероятно, тот, кто его унес? Кто он?
Отец говорил: рука профессионала. И уголь грамотно зафиксирован. Что означает этот «привет» — намек на то, в чьих руках портрет?
Соседи говорили: живопись увезли немцы. Но чем дальше, тем меньше верится в это. Национальность художника (и — увы — его родителей) были хорошо известны, а библейская красота модели вряд ли могла просоответствовать вкусам «завоевателей». Никакие это не немцы. Скорее всего, кто-то из художников («рука профессионала»), кто оставался в Киеве во время оккупации и кто знал об этом портрете.
В какую сторону света кричать «Ау-у!»? Но снова слышу я голос отца: «Какое все это имеет значение по сравнению с тем, что в коридоре не слышны их шаги…»
…И снова пришла весна.
Как-то вечером возвращались мы с С. с этюдов. Было ветрено, и тени от фонарей раскачивались на стенах, как гигантские качели. Мы возбужденно громко перекликались, словно с разных берегов реки, никак не остывая после горячих споров.
…И вдруг я понял, что мы стоим перед ее домом.
— Давай зайдем, — сказал С., я познакомлю тебя с…
С кем? Как ее зовут? Я даже не спросил, о ком идет речь и откуда он ее знает. Я был уверен, что речь идет о ней. И пошел покорно, как Фауст за Мефистофелем.
Двери нам открыла Она…
Я переступил порог, как впервые бросаются в реку. Вы поверите, я не сразу мог посмотреть на нее. Казалось невероятным, что человек может быть так прекрасен. И в то же время — ничего неожиданного. Я мечтал о ней, вот о такой…
Мы молча стояли друг перед другом. И в одно мгновение я вспомнил тот далекий вечер, что был нереальным и остался в памяти чем-то удивительным…
Это было год назад… Я до сих пор не помню… что было раньше — услышал ли голос или увидел лицо… Она покупала подснежники…
Проскользнула мимо, обдав ароматом, подобно которому я не знаю, и исчезла за поворотом.
Я видел ее долю мгновения, а узнал бы из тысячи…
…Однажды на улице, в толпе, мелькнул ее профиль — и она исчезла…
Валеев — сатир. Мы с ним писали один натюрморт, а потом — в гигантском зеркале на всю стену — два автопортрета одновременно.
Однажды, придя к нему, что-то уловил:
— Кто был? — Злодей смеется. — Кто был?
— И она заинтересовалась…
Улыбается краем губ.
— Кто был?
Валеев — ироничен. От него нескончаемый поток тягучих изысканных слов.
— …И она заинтересовалась автопортретом… Твоим…
И он начинает сосредоточенно что-то искать на столе. Находит зубочистку.
Кажется, я схватил его за ворот и начал трясти.
— Кто?..
— Некая прекрасная особа… Желает познакомиться с оригиналом…
В комнате ощущалось Ее присутствие, и все остальное не имело значения.
Валеев произнес Ее имя, а я повторил его, как эхо.
Мы стояли друг перед другом, и я вдруг припал к Ее груди, как припадают к святыне…
…Рассвет за окном и голос Ее совсем близко, рядом с моим лицом.
— Метла уже шуршит.
То, что увидел я на Владимирской Горке, было до того неожиданно, до того волнующе красиво, что у меня перехватило дыхание.
В тишине, в торжественной волшебной тишине, облитые льдом от самых корней до кончиков мельчайших веток, стояли деревья.
Как в сказке, как завороженные стояли они, искрясь на свету, и переплетенные кроны их казались сделанными из хрустальных кружев.
А за ними, за раскинутыми внизу просторами, из-за дальних далей Днепра — всходило Солнце. Начинался день.
— Не бойся произносить слово «красота».
— Я не боюсь. Я стесняюсь.
Пригревало весеннее солнце — не то холодное, сказочное, виденное в ледяном царстве Владимирской Горки, а — наше, славное, обжитое, хорошо знакомое, необходимое не как роскошь, а как жизнь… Таяли ледяные кромки луж… Навстречу мне шла старуха с корзиной подснежников. Я встретил ее так, словно мы условились о встрече. Через минуту вся корзина с цветами, за неслыханную цену, принадлежала мне, а еще через минуту я снова стоял перед Ее домом, опасаясь, как бы мое сердце не оглушило соседей…
Была еще одна встреча, с которой, собственно, все и началось. Встреча не с моей мамой, а с ее изображением: вот с этими фотографиями. Случилось это в студии художницы Клавдии Ивановны Романюк.
Теперь ее имя упоминается редко… Собственно, совсем не упоминается: жизнь и судьба ее наследия сложились трагично.
Сведения о Романюк скупы и обрывочны. Знаю лишь от родителей, что была она талантливым портретистом-фотографом (что видно по работам), что была гонима всеми возможными средствами из-за несоответствия своего все той же пресловутой пролетарской эстетике (смешно было бы предполагать иное, глядя на фотографии), что снимала она только женские портреты, что была одинока и уже в конце 20-х — начале 30-х была немолода… Что, когда началась война, побоялась бросить архивы и осталась в Киеве, в оккупации… Что однажды нашли ее в студии мертвой — то ли скончалась от сердечного приступа, то ли стала жертвой насилия.