Янка Брыль - На Быстрянке
Это была все та же печаль.
И вот, проникая сквозь тяжесть печали и сквозь одеяло, которым закрыты были глаза мальчика, научившегося уже видеть и в темноте, вдруг донесся голос:
— Толя, ты спишь?
Он сначала не хотел отзываться, никого он не хотел впускать в свой невидимый, темный и горький мир, хотел упрямо молчать, как это обычно делают обиженные подростки. Но голос повторил:
— Ты спишь? Погоди спать, вставай.
И было в этом знакомом грубоватом голосе что-то такое, что мальчику совсем уже по-детски захотелось ласки, сочувствия… Но он испугался этой слабости, смахнул с лица одеяло и сел.
— Да нет, не сплю еще, дядька Антось.
— Я знаю, что не спишь. Так вот, иди покличь моего редактора и вашего Кастуся.
— Кастусь на задании.
— Ну так его, Максима, покличь. И Аржанца.
Максим Нагорный, двадцатилетний парень, перед самым началом войны окончивший десятый класс, был секретарем редакции их партизанской газеты. Перевалило уже за полночь, но он еще не спал, ковырялся чего-то в приемнике, и слова Толи его удивили, даже встревожили. Удивился и Аржанец, друг деда и частый его собеседник. Максим заторопился; и в редакционной землянке, и на дворе, покуда они втроем друг за другом шли по извилистой скользкой тропинке между высокими тихими соснами, он с некоторым недоверием поглядывал на Толю: не скрывает ли тот чего?..
— Ну, что с вами? — спросил Максим, едва переступив порог землянки разведчиков.
Дядька Антось уже не лежал, и в печи снова горел огонь.
— Что? Ничего, — отвечал старик. Он стоял в суконных домотканых портках и валенках, держа за ручку большую сковороду, на которой плотно лежали белые ломтики сала. — Ты ж сам никогда о батьке не вспомнишь, — говорил дед, с натугой склоняясь над пылающей пастью печи. — Разве что только собаки в нашу землянку загонят, как Янкеля в церковь. Хорошо, Сергей, — это уже Аржанцу, — что и ты еще не спал. Зажгите лампу. Да раздевайтесь.
Темновато было, да и не так еще хорошо Толя знал тогда Максима, чтоб по виду догадаться, о чем он думает. Должно быть, сердился на старика за эту напрасную тревогу. Максим был молчалив, но за молчаливостью этой глубоко таилась чувствительная душа, что он маскировал то лихостью, то напускной злостью, а не то, как отец, и грубостью. Иной раз чувствительность эта, очень редко и тайком, — Толя тогда об этом еще и догадаться не мог, — проступала на глазах у Максима стыдливой мужской слезой; часто — смехом, каким-то тихим и детски заразительным смехом. Теперь, когда «редактор» сбросил шинель, кубанку и в черной овчинной жилетке поверх гимнастерки присел к столу, скрытая тревога и досада, казалось, вот-вот обратятся в смех, который уже проглядывал на его лице.
— Ну, так с какой же вы, батя, радости бригадное энзэ на сковороду да в огонь?
— С какой? Именины у меня, — отвечал старик, помешивая ложкой душистые попискивающие шкварки. — День ангела, святого-преподобного Антония Печерского, чтоб ему там за тучами легко икнулось. А ты, грамотей, вишь, и не знал. Горячо, чтоб ты сгорело! — Он ухватился за ручку сковороды другой рукой и, снова обжегшись, загремел: — Ну, а коптилку кто зажжет, интеллигенция?!
Максим наконец рассмеялся. Смеется он всегда тихо, сначала подержав свой мальчишеский смех, точно воду, за тонкими сжатыми губами. Вслед за Максимом, чуть не в полный голос, засмеялся и Толя. Неловко было смеяться над тем, что дед обжигается, но стало уже и весело, и как-то неожиданно тепло. Улыбнулся и Аржанец.
Коптилку зажгли и поставили на перевернутый солдатский котелок. Дед положил на стол круглое донце — кружок от березового комля — и на него по-хозяйски поставил полную горячей снеди сковороду. Особенно хорошо, совсем по-домашнему, пахло в землянке луком. Буханка хлеба лежала на конце длинного, неплотно сбитого дощатого стола на скрещенных ножках, по-домашнему уютно накрытого вместо скатерти рушником.
Аржанца Толя тоже знал мало. Комиссар одного из пяти отрядов их бригады, при панах — подпольщик, сидел в тюрьме. Покуда и все. К тому же Толя, который жизни своей вел счет больше на месяцы, чем на годы, а партизанскую службу считал пока на дни, чувствовал себя при начальстве неловко. Правда, неловкость скоро прошла. Комиссар снял шинель и ушанку и — в домотканой, до шеи застегнутой куртке, правую полу которой оттопыривал наган, — присел к столу, поправив широкой рукой нехитрую темно-русую прическу.
— Антось Данилович, — обратился он к деду с простодушной улыбкой, — а про Антония Печерского вы нам, пожалуй, загнули. Насколько я знаком с божьим календарем — святой этот родился не сегодня. Сегодня как будто святого Сергея.
Он ткнул большим пальцем левой руки себя в грудь:
— Не мои ли это именины?
Хлопцы опять захохотали. Деда это, однако, не смутило.
— Оба мы с тобой, как я вижу, здорово знаем календарь. А может, сегодня какого-нибудь Максима или Толика. Так вот мы по этому случаю…
Старик порылся в изголовье своих нар и поставил на стол бутылку.
— Может, скажешь, что я и это украл из бригадного энзэ? Ты, грамотей, говори, да иной раз думай, что говоришь… Ну, будь, Сергей, здоров!
Выпили по очереди из одной посудины и стали закусывать.
Дядька Антось недаром прожил долгий век: он хорошо знал, как сближает людей хлеб да соль. Они отламывали толстые куски еще не очень черствого хлеба, макали их в горячее душистое сало, ели не спеша, с толком, как умеют есть только те, кто хорошо знает цену и дорого доставшемуся хлебу, и тяжелому труду.
Говорили опять о том, о чем говорила вся страна, весь мир, — о великой радости долгожданной победы, что не так давно на века слилась со словом «Сталинград».
— Теперь он, фашистская стерва, покатится, — видно, не в первый раз, но все с тем же удовольствием говорил Аржанец. — Кубарем покатится назад. Теперь и нам, между прочим, веселей. Долби под рельсом и долби, подставляй ему ножку, чтоб спотыкался. Сегодня заряд, а завтра — два.
— А толу-то где наберешься?
— Подкинут, дядька Антось. Толу хватит, охоты тоже. Верно, Климёнок?
Он даже подмигнул.
— Верно, товарищ комиссар.
Толя сказал это, казалось, как положено — по-взрослому, по-солдатски, и смотрел на начальство, кажется, уже совсем смело. Словно на добродушного дядьку постарше.
Говорили и о делах совсем обыденных: дед вспоминал о давней поре, когда он был плотогоном, Максим ловко наводил его на уже известные ему веселые случаи, и все смеялись. И тепло было от этой простой и вместе с тем нежданной для Толи радости.
Когда же Максим, не спросив у отца, не холодно ли ему в одной рубахе, принес с нар кожух и накинул старику на плечи, Толя не выдержал… Все это было так понятно: тепло там, где натоплено, хорошо там, где собрались добрые люди, а все-таки мальчик не мог удержаться, заплакал. Если ж в этом была виновата и чарка, так дай нам боже пить ее почаще…
…Студент с необыкновенной живостью видел сейчас эти мальчишечьи слезы: он даже глаза зажмурил и тряхнул головой, чтобы вернуться к действительности. Все еще стоя в лодке, он огляделся вокруг.
Слева, почти до самого леса на горизонте, расстилались луга. На покосе уже не колко — бескрайнюю равнину, на радость глазу и босым ногам, покрыла светло-зеленая мягкая отава. На правом берегу — большая деревня, которую Толя, очнувшись от задумчивости, только сейчас, кажется, заметил.
Первые деревенские жители, встретившиеся ему здесь, на реке, были утки — с сытым гомоном и плеском они жировали и купались; их пестрая стая покрыла весь широкий плес. Часть из них, не подпустив лодку слишком близко, взлетела и, легко, с посвистом разрезая воздух крыльями, понеслась над лугом.
«Дикие», — подумал Толя. Не удивился: видел это и дома.
Жаркое, спокойное приволье.
И правда — «пусто летом в наших селах», — вспомнилась строчка из школьного стишка. Сельмаг весь день на замке, потому что продавщица тоже ходит за жнейкой. Сквозь открытое окно колхозной конторы далеко разносится деловитое пощелкивание счетов и — время от времени — то девичий смех, то тихая песня: урывками, ведь за работой! На теплом песке единственной улицы — следы грузовиков, телег и босых ножек, там и сям припорошенные то сеном, то первым оброненным колосом. Как славно сейчас опустить в самую глубь колодца клюв старого журавля, вытащить из темной, страшноватой бездны тяжелую деревянную бадью, расплескивая на босые ноги студеную воду, припасть пересохшими губами к мокрой сосновой клепке! А разве хуже забраться в густую листву вишни, отыскивая особенно сладкие — последние, проклеванные скворцами и подсохшие, — ягоды? А бабушка или мама ищет тебя, кличет с порога, словно ты ей невесть как нужен, и именно сейчас…
Толя опять улыбнулся. Будто нарочно, как воплотившаяся мысль, на огороде между грядок стоит старушка и, глядя из-под руки сюда на реку, зовет: