Катя Ланге-Мюллер - Животная любовь
В этот вторник на сцене не стояла обычная трибуна для оратора; вместо нее там были поставлены в ряд деревянные, кубической формы ящики, образуя своего рода кулисы; еще там было что-то вроде стола, составленного из школьных парт, похожих на те, что стояли у нас в классе. Пахло немного иначе, чем обычно, — то ли зоопарком, то ли цирком. Почему-то не выступил перед нами директор, нас не заставили петь песню, и никакие клятвы мы тоже не должны были произносить. Нас не стали рассаживать по классам, а разрешили сразу сесть кто где хотел, и мы, ученики старших классов, могли сесть в первые ряды, потому что психованных «мелких», которым мы обычно должны были уступать места впереди, на этот раз, кажется, в зал не допустили.
Какой-то мужчина, которого я никогда раньше не видела, открыл дверь слева от сцены. Откинув тело назад, он сделал комически длинный, но в то же время изящный шаг, одним махом оказавшись у маленькой боковой лесенки, и, высоко вскинув ногу, переступил разом через все три ступеньки, словно лесенка была не подмогой, чтобы подняться на сцену, а напротив — каким-то барьером. Он небрежно подтянул наверх вторую ногу и, подобно опытному гимнасту, даже не пошатнувшись, замер в левом углу сцены.
Только теперь мужчина посмотрел на нас; он рассматривал нас долго, медленно переводя взгляд с одного человека на другого, и так ряд за рядом, с первого до последнего, словно все мы были буквами какого-то текста, а он плохо умел читать или как будто он в уголовной полиции отвечает за поджоги и ему нужно среди сотен переодетых чиновниц отыскать одну — террористку-поджигательницу, и он опознал ее, но выдавать не хочет. Когда мужчина смотрел на меня, дважды подряд, и притом оба раза очень долго, словно я была каким-нибудь особенно неотчетливо написанным удвоенным «с», я сначала пожалела, что не ношу очков, ведь тогда бы я могла их ему одолжить, и мне так захотелось подсказать ему, кто я и что я, но у меня никак не получалось сообразить, как это сделать. Но уже через мгновение мной овладело явственное чувство, будто я и есть та самая поджигательница, которая начинает задумываться о том, не признаться ли ей во всем самой, просто для того, чтобы отвести от него возможное подозрение в сокрытии истины или лжесвидетельстве.
Мужчина попытался улыбнуться. То, что у него получилось, напоминало старую резинку от трусов на моей рогатке, которую я иногда просто так, не собираясь ни в кого стрелять, натягивала от нечего делать: его губы, такие же грязновато-белые, измученные, растянулись от одного уголка немого рта до другого. Глаза же жили словно отдельно от его рта: большие, темные, они почти не двигались, уставившись на нас с каким-то непостижимым стоически-лунатичным выражением, которое я до сих пор так хорошо помню потому, что много лет спустя встретила точно такое же выражение во взгляде другого мужчины, в краткий миг перед оргазмом.
Неожиданно высокий, напоминающий звон стакана под струей воды голос этого не толстого, но и не худого, не молодого, но и не старого мужчины внезапно вывел нас из состояния того гипнотического одурения, в которое погрузили нас его глаза. «Моя дорогая молодежь! — сказал он. — Меня зовут Бизальцки. Я думаю, мы с вами проведем вместе поучительный, но удивительный час».
И тут Бизальцки начал, наконец, распаковывать свои вещи: он доставал прозрачные сосуды странной формы, заткнутые пробками; в них была какая-то жидкость — может быть, просто спирт — и внутри плавали не очень понятные издали, но, кажется, не совсем похожие на рыб существа; вынимал большие и маленькие коробочки, прикрепленные к разделочным доскам скелеты, потом извлек большую круглую корзину с крышкой, сопровождая свои действия пронзительными восклицаниями: «А что у нас здесь, ну-ка!» или «Ох, что мы сейчас увидим!».
Те экспонаты, которые выкладывал на стол Бизальцки, заставили меня предположить — кстати, я, как выяснилось, была почти права, — что он своего рода зоолог-любитель, который, годами наслаждаясь созерцанием своей коллекции, затем принялся кочевать из школы в школу, являя собою коллекционера птиц, рептилий и насекомых и одновременно импресарио своего музейно-фермерского предприятия, ибо он привез с собой, как мы поняли по его красноречивому жесту, указывающему на корзину, не только законсервированных животных, но и кое-что живое.
Объясняя, что именно находится в сосудах, где и как он все это заполучил, Бизальцки пускал колбы и сосуды по рукам. С легким отвращением или с любопытством, иногда с тем и с другим одновременно, мы разглядывали обезображенных консервирующим раствором, поблекших от солнца и электрического света, выглядящих абсолютными трупиками и все же — подобно богемским стеклянным чертикам в бутылке, выдутым вручную, или выскочившим из японских сувенирных раковин бумажным драконам — танцующих в своих текучих могилках какой-то странный танец экзотических лягушек, пещерных мокриц, саламандр, игуан и змей.
«Трюфельку всей коллекции», как причудливо выразился Бизальцки, я не забуду до конца дней своих, если, конечно, болезнь Альцгеймера не освободит меня от этого мучительного воспоминания, — во всяком случае, до начала второй фазы климакса я не смогу этого забыть, как и того невероятного физиологического возбуждения, которое впервые в жизни загадочным образом охватило меня при виде этой консервированной драмы, этого натуралистического примера животной жестокости: в большой, похоже, старинной пузатой банке, на самой поверхности той жидкости, которую Бизальцки называл «особый секретный раствор», покачивались две маленькие, изящные, покрытые сероватой слизью гадюки, которые вцепились одна в другую. Каждая из них почти наполовину заглотила другую с хвоста Но оторвать эту половину ни одной из них не удалось, обе змеи, видимо, так и задохнулись, поперхнувшись половиной тела своей соперницы.
За картиной битвы и смерти змей последовали сосуды с «компотом», но я больше ничего не способна была воспринимать, слишком уж занимало меня подозрение: а что, если не только спиртовой раствор, но и вся эта сцена взаимного пожирания — дело рук самого Бизальцки? «Компот» — этот сбивающий с толку кулинарный термин, как обозначение всего многообразия погруженных в раствор или нырнувших в него, а может быть, брошенных туда в мертвом виде, лежащих на дне или плавающих на поверхности бывших представителей всевозможных семейств лягушек, саламандр и гадов, горячим шепотом произнесла моя соседка, вечно голодная каланча из седьмого «Б», когда я положила ей на колени последний экспонат — двухлитровую банку с медузоголовыми розовато-белыми аксолотлями.
Завершив показ банок с консервами в растворе, Бизальцки начал торжественно снимать крышки с квадратных коробочек и, опять пустив коробочки по рукам, стал знакомить нас с совсем другим методом консервирования: в коробочках под демонстрационным стеклом, расположившись ровными рядами и столбиками, хранились мумифицированные трупики палочников, богомолов, кузнечиков, древесных клопов, майских и навозных жуков, жуков-оленей и жуков-носорогов, а также всех отечественных дневных и ночных бабочек. «К сожалению, пока неполную, но весьма значительную коллекцию тропических бабочек и других насекомых», которая «тоже, разумеется», является его «собственностью», он решил с собой не брать, потому что она «слишком дорого стоит», чтобы демонстрировать ее «на столь скромных подмостках», сказал Бизальцки, и интонация, с которой он произнес эти слова, была вовсе не надменной, а скорее извиняющейся, но был в ней и оттенок досады, потому что мы проявили к этой части представления весьма умеренный интерес.
Несмотря на это, Бизальцки после демонстрации насекомых, которые по сравнению с первой частью показа вызвали только скуку, — возможно, исключительно для подготовки драматической кульминации своего спектакля — устроил еще и тягостную, сухую, как скелет, демонстрацию костей.
Весь исполненный сдержанности, упиваясь позой непризнанного, но зато абсолютно непреклонного исследователя, Бизальцки велел нам подойти к краю сцены. Там мы должны были стоять неподвижно, пока он с помощью китайской палочки — их ему якобы вручил один азиатский коллега, но, много вероятнее, он еще до войны стянул эти палочки в каком-нибудь китайском ресторане — не укажет на каждый из двадцати двух птичьих скелетов, белесые пористые части которых были соединены между собой с помощью проволоки, не назовет их латинские названия и не объяснит про них все досконально.
Уже в третий раз прозвенел звонок на перемену, «поучительный, но удивительный час вместе», о котором говорил Бизальцки, давно истек, да и солнце давно уже прошло точку зенита. Теперь оно таращилось на нас сквозь грязные стекла окон с двойными рамами и отвалившимися задвижками, косыми лучами освещая наши сгорбленные спины. Мы уже и шептаться-то перестали, вот до чего он нас довел. А Бизальцки невозмутимо читал свою лекцию дальше, словно магнитофон проглотил.