Йозеф Шкворецкий - Семисвечник
– Полиция!
Из-за угла показался полицейский, и дядюшка направил его в ресторан. Отца вместе с буршами отвели в участок, но дядя пошел за ним, и отца сразу же выпустили.
У дядюшки в Праге был дом, а в нем – большая восьмикомнатная квартира. В двух комнатах жила его незамужняя сестра, на пятнадцать лет моложе его. Ее черные волосы были подстрижены по-мужски коротко, и ходила она обычно в брюках. Дядюшка называл ее «паршивой овцой». Она была коммунисткой, и полиция часто задерживала ее за скандальные нарушения общественного порядка на демонстрациях. Но всякий раз отпускала.
Когда я однажды был у дяди в гостях, она пригласила меня к себе в комнату. У нее сидел какой-то господин в белой рубашке, похожий на теннисиста после игры; он все время улыбался, показывая белые зубы. Тетя курила фиолетовую сигарету в полуметровом мундштуке, называла мужчину Юлечкой и подливала ему вино в стакан. Он потом спросил меня:
– Бобочка, кем ты хочешь быть?
Я ответил, что хочу стать управляющим банка.
– Но ведь будет революция, – сказала тетя. – И тебя, буржуйчика, ликвидируют.
Она смотрела на меня в упор своими черными глазами, и мне стало страшно: я не знал, что означает слово «ликвидировать», но боялся спросить. И тут господин в белой рубашке произнес:
– Пожалуй, да, Павла, – и, повернувшись ко мне, снова спросил: – Так, значит, ты, молодой человек, хочешь быть управляющим банка?
– Нет, – ответил я, с испугом глядя на него. – Водолазом.
Господин в белой рубашке расхохотался и сказал:
– Ну, это совсем другое дело. Это достойная профессия. – Он улыбнулся мне, со смехом похлопал тетю по плечу, тетя тоже чуть улыбнулась, и я перестал бояться.
Когда пришел Гитлер, тетя бежала за границу, и мы больше о ней не слышали. После войны она не вернулась.
У дяди была старая такса, страдавшая тяжелой болезнью глаз. Дядя возил ее в Вену, в собачий санаторий на операцию, и песик выздоровел. Он ходил по толстым коврам на своих коротких кривых ножках, кивал головой и громко сопел. Подходил к каждому, обнюхивал, глядя в глаза, словно просил совета. Кто давал ему конфету или кусок колбасы, становился его другом: хлеб он не ел. Спал он всегда на подушке у камина, и никто никогда не слышал, как он лает. Я всегда думал, что он немой.
Через три года после свадьбы, в начале марта, дядюшка Кон заболел воспалением легких. Он лежал в спальне, тетя не отходила от него, а мы с отцом сидели в гостиной и смотрели, как вносят кислородную подушку. Перед его смертью заболела воспалением легких и тетушка, а когда он умер, начала тяжело дышать.
Мать сидела у ее постели, я стоял в ногах и смотрел на отца за спиной у матери: по его лицу катились слезы. Тетушка тоже плакала и тихо, печально повторяла:
– Павел! Павел! – Так звали дядюшку. Потом принесли кислородную подушку. А потом она умерла. Я тоже плакал, но больше всех – отец. Я никогда раньше не видел, чтобы он так плакал.
Ночью собачка начала выть. Мы с отцом остались ночевать здесь, в комнате для гостей, поскольку тетушка умерла вечером, а отец с утра хотел заняться похоронами. Собачка выла, и ее вой разносился по всей квартире. Отец, я чувствовал, не спит. Внезапно он встал и взялся за халат.
– Ты куда, папа? – спросил я.
– Лежи, лежи, – ответил отец, но я тоже встал, и мы с отцом прошли в свете луны через прихожую в комнату, где лежала мертвая тетушка. Свет снаружи падал на ковер перед кроватью, на котором жалобно, со стоном и надрывом, скулила такса. Я сел на корточки и погладил ее, но собачка продолжала всхлипывать и стонать. Я гладил ее по короткой гладкой шерстке, но она не успокаивалась. А потом вдруг раздался всхлип в какой-то другой тональности, она вытянулась и замолчала. Я чувствовал, как под моей рукой тельце начало быстро коченеть. Умерла.
Об этой плачущей собачке я потом часто вспоминал, через многие годы. Не знаю, почему. На следующий день, пятнадцатого марта, в Прагу вошли немцы. Когда дядюшку и тетушку сжигали в крематории, на похороны пришли всего несколько человек; тетя Павла была уже за границей, а дом забрало гестапо.
И я все время слышал эти печальные слова: «Павел! Павел!» и знал, что этот мир ушел навсегда.
Она рассказывала, как это было; ей, в свою очередь, рассказал об этом старик, бывший полицейский Валун, который в тот день нес службу на улице Садовой и видел его: Лео вдруг откуда-то выбежал перед ним, свернул за угол какого-то особняка и помчался прочь – в распахнутом пальто, с выпученными глазами, – так что стражник сначала даже испугался, но потом взяло верх служебное рвение.
Он рассказывал ей:
– Понимаете, барышня, я себе говорю: ты посмотри, какой-то воришка, наверное. Он, бедняга, казался голодным и спросонья, но это воришка, говорю я себе, надо хватать; я побежал за ним, вор есть вор, и хотя на свете их что грязи, порядок надо блюсти. Конечно, барышня, мы, полицейские, и существуем, чтобы хватать эту мелкую рыбешку, а большие караси всегда откупаются; я не сам до этого дошел, барышня, это мне рассказывал один тут, Тонда Ржегачек, которого я ловил четыре раза. Один такой карманник, он ходил к «Оторванному уху», – ну, вы этого, конечно, не знаете, вы тогда были еще в пеленках. И вот я говорю себе: стражник, это не очень приятно, но ты должен его поймать, черт побери, ты ведь страж: общественного порядка, хотя это был тот еще порядок.
И в тот момент, когда полицейский бросился за Лео, из-за угла усадьбы вынырнули три зеленые тени, потом еще две, в мундирах шупо.[2] Они были совершенно из другой эпохи, из другого века, нежели этот старый, добродушный, говорливый полицейский, строгий отец заблудших овечек, которому оставалось полгода до пенсии, совершенно из другого времени; а этот усадебный бубенечский район – словно какое-то четвертое измерение, в котором переплелось старое время с новым, гипертрофированно жестоким. Они сразу начали кричать, и голоса их кусали уши стражника бульдожьими зубами: «Wachtmeister, haftnehmen den Kerl!»[3] И он бросился на беглеца.
– Не знаю, барышня, как это у меня получилось. Нас учили хватать людей. И я, пожалуй, чему-то научился на тренировках. Он сейчас бежал прямо на меня, я сделал обычный нырок вправо, оставалось только чуть присесть, но в то утро, когда увидел этих зеленых, я бросился на него как пьяный, аккурат рядом, грохнулся на землю так красиво, что даже каска покатилась, и прикинулся отключенным. Так оно вот было, барышня, только пользы не принесло никакой. С другой стороны тоже объявились зеленые…
И он рассказывал дальше, как этот замерзший, голодный, загнанный человек вдруг оцепенел, и одни только мышцы – не сознание, не воля, не разум – одни только рефлексы, мышцы развернули его; беглец понял, что попал в западню, и побежал через улицу к заборам усадеб на другой стороне улицы, а полицейский, лежа на земле словно мертвый, следил за ним полуприкрытыми глазами: сейчас беглец был как заяц, который спасает жизнь, мчась по пустому вспаханному полю, а на него с обеих сторон несутся своры лающих собак. Полицейский стражник рассказывал об этом старчески путано, собственно – самому себе, а не Ребекке, сестре Лео; самому себе рассказывал этот страшный фильм, наихудшее воспоминание своей жизни, прожитой среди карманников и проституток, медвежатников и мошенников, но все же среди людей:
– Он добежал аккурат до этого забора, милая барышня, и хотел влезть на него. Но в то утро там уже стоял их главный шупак, блондин такой эсэсовский, ему не нужно было даже бросаться, он просто подождал, когда парень перекинет ногу через забор, а потом его, медленно так, вроде бы в шутку, схватил сзади за брюки. Еще и с ухмылочкой такой, барышня, люди так не улыбаются, так ухмылялся только инспектор Мадуна; знаете, был такой тайный сыщик, его потом посадили за издевательство над девками, – вот он каждый раз так усмехался, и я каждый раз знал, что сейчас он ударит правонарушителя в лицо. А этот вот, барышня, тоже так вот ухмыльнулся и сказал: «Na, Jud, vir ham cajt!» И держал его за штаны, а он дергался, барышня, знаете, отбивался ногой, будто надеялся, что ему еще повезет убежать; простите, барышня, но он был точно как Чаплин в одном кино… Как в старом, суровом максеннеттовском[4] гротеске: такой смешной еврейчик на заборе и такой мощный блондин, коп с погонами шупо, еще страшнее ревнивого Мака Сеннетта. – Остальные подбежали и окружили их, барышня, в ожидании. Я лежал – простите меня, барышня, – но я лежал как бревно и ничего не делал. Я понимаю, что ничего такого и нельзя было сделать, но я, пожалуй, мог хотя бы попытаться арестовать его прямо у них на глазах, чтоб избавить от тех мучительных минут на заборе. Человек ведь всегда должен что-то делать. Человек не должен стоять и пялиться, как измываются над другим, и думать: как хорошо, что это не я, а он. Но я их боялся, барышня, боялся самым обыкновенным страхом.