Филипп Клодель - Чем пахнет жизнь
Лосьон после бритья
Après-rasage
Я смотрю на отца снизу вверх, высоко задрав голову. Мы в подвале нашего дома, в ванной комнате. Перед ним, над раковиной, висит на стене туалетный шкафчик с тремя зеркальными дверцами. Поворачивая их, можно видеть вместо одного лица три, а иногда – и еще больше. Электрическая бритва скользит по коже, которую отец натягивает пальцами, разглаживая. Он проводит несколько раз по одному и тому же месту – и вот оно, наконец, совсем гладкое, в красных прожилках. Лицо молодеет под моим неотрывным взглядом. Уходит ночная щетина, белая или серая, пепел, которым присыпали его во сне, чтобы состарить и отнять у меня. Музыка бритвы – псалом. Молитва, состоящая всего из двух-трех нот на низкой частоте, монотонная песнь муэдзина. В ванной комнате всегда сыро. Пахнет остывшим хаммамом. Раздевалкой в бассейне. Окна нет. Чтобы проветрить, надо устроить сквозняк, открыв две двери – прачечной и летней кухни. Отец выдергивает вилку бритвы из розетки, сматывает шнур, убирает ее в туалетный шкафчик, на левую полку, и берет широкий и плоский флакон с зеленой водой. Mennen, для нас, мужчин. Мне-то еще далеко до мужчины. Он встряхивает флакон над левой ладонью, и жидкость щедро брызжет прямо в руку. Как в рекламе. Он быстро-быстро похлопывает мокрой ладонью по щекам, подбородку, шее, раз, другой, третий. И нас вдруг захватывают дерзкие запахи ментола и цитруса, особенную резкость им придает спирт, витающий в воздухе и пощипывающий ноздри. Но это развеивается быстро. Остается лишь душок, что-то от мелиссы, и лимона, и садовой мяты, которую я люблю иногда пожевать, так пахнет ее изумрудный лист и светлый отвар, и еще желтая цедра, и, кажется, перец. Мой отец, который зовет меня то Нономом, то Жюло, наклоняется ко мне. Подставляет горящие щеки, и я их целую. Ритуал. Они стали странно мягкими, нежными, ничего мужского. О чудо бритья и зеленой воды – из взрослого человека мой отец снова стал младенцем.
Вечеринка
Boum
Пусть ясный день за окнами выбелил фасады, а нам нужна ночь. Искусственная. Созданная своими руками из подручных средств. Мы молоды, лет по 16, не больше, и уже себя хороним. В подвалах. В заколоченных сараях. В затянутых брезентом гаражах. Мы ищем темных местечек, мертвых углов, диванов, продавленных уже до того, что их подлокотники служат нам ширмами. Спрятаться от всех. Спрятаться от себя самих, от своей боязни приблизиться к девушке, ощутить ее рядом, впритык, попытаться нащупать рукой ее бедро, груди, найти ее губы, но чтобы она не увидела этот пламенеющий прыщик на нашей щеке, на левой. Лучше вообще ничего не видеть. И не давать ничего видеть. Лучше и ничего не слышать, пусть наши «люблю» глохнут под децибелами, будь то MC5, «Рамоунз», Патти Смит, «Телефон», «Траст», «Клэш» или «Секс Пистолс». Потом всегда можно прикинуться, что мы вовсе их не шептали. Слепые. Глухие. Немые, или почти что. А в животе – клыки, терзающие нутро: осмелюсь – не осмелюсь, и даже первое спиртное не может их утихомирить. А потом – танцевать, пустить свое тело вразнос, в ритме ли, нет ли, танцевать до упаду, чтобы не лопнуть от всей этой энергии, которая в нас бродит, которая в нас бьется, чтобы изойти потом, и влагой, и драйвом в полутемной комнате, где уже нечем дышать и так хорошо задыхаться, ощущая всем телом этот жар, кислый, животный, отроческий, от футболок и рубашек, липнущих к коже, вязнущих в дыму сигарет… И чувствовать, как шибает дрожжами и хмелем, молодыми телами, духами девочек, накрашенных под Нину Хаген, Кейт Буш или Лене Лович, дезодорантами мальчиков, а порой и врывающимися нотками отработанного масла, бензина, смазки, уайт-спирита из гаража. Долгие часы напролет, в ожидании неизвестно чего, в эти жискаровские годы – чопорные, голые и пустые – на краю огромной бездны под названием «жизнь», в которую нас тянет: так бы и бросились живыми бомбочками, ничего о ней не зная, бешеные, разнузданные, мало чем заморачивающиеся, насквозь пропитанные мечтами и любовью, исторгающие из себя выпитое пиво и взрослый мир. А потом, позже, когда возвращаешься, шатаясь, с разбухшей от музыки и спиртного головой, с красными глазами, все это вновь настигает тебя – в липкой рубашке, которую снимаешь дома, грязный, пьяный, прокуренный, нацеловавшийся, еле живой, еще влажный…
Как наши губы и наши сердца.
Туман
Brouillard
Спящие лошади всегда кажутся мне большими трупами. Лежат на боку, ноги вытянуты, как будто ждут телегу живодера, которая отвезет их ко рву, где разделывают туши. Туман, сожрав их наполовину, превратил простых домашних коняг в фантастические существа. Я миную Сен-Никола-де-Пор, чья высокая колокольня разрывает дымку, цепляя своим белым камнем лучи неприветливого солнца. Мне вспоминаются рейтары Тридцатилетней войны, висельники Жака Калло, люди и животные, съеденные волками в долгие зимы, прекрасный роман Раймонда Шваба «Манжатт», который порекомендовал мне Ролан Клеман, – в годы моей учебы он, поэт и букинист, держал со своей супругой магазин «Вокруг света» в Нанси, на улице Мишотт. Так вот, лошади и туман, вдоль дороги, что ведет меня в Розьер-о-Салин. Тихонько кручу педали. Времени остается все меньше, а я не спешу. Туман – точно крышка чугунной кастрюльки: он держит в себе, под собой запахи земли, застигнутой врасплох юной осенью, травы, прихваченной утренними заморозками, животных, которые еще в полях, пустых лугов и мокрого асфальта. Большой флакон без стенок, непрерывный распылитель. Я втягиваю дух лошадиной шерсти, мощного дыхания, умиротворенного сном, их боков, попахивающих навозом, за которыми видны открытые глаза. И мне вспоминаются другие лошади: они тоже выходят из тумана странной романтической грезой. Арденнские, першеронские, булонские, на шкурах блестят капельки воды. Запряженные парами, они тянут бечевой низкие баржи. Я маленький. Их дыхание вырывается клубами, и я, проходя мимо, чувствую, какое мощное тепло исходит от напряженных, дымящихся мускулов и влажной шерсти тягловых животных. Я люблю туман, ибо через него всегда могу войти в потаенную глубину себя. Я иду под открытым небом, на лоне природы, от которой вижу лишь краешки, да и по ним уже прошлась, стирая, невидимая резинка – и мир становится простой проекцией души, проникновенной и чуть холодноватой гипотезой. Я один. До самого нутра – один, я замыкаюсь в этой мысли, как улитка в своей раковине. Есть в тумане, в его непроницаемой пелене, там и сям по необъяснимой логике просвеченной клочьями белизны, чуть мерцающей, словно лампочки горят где-то далеко – предощущение конца света, но безобидного, без роковых последствий и боли. Возгоняя «холодным способом» затаенные запахи, туман взламывает привычный пейзаж, и мы видим и обоняем его иначе. Вот, скажем, улица Элен, что берет начало почти напротив моего дома: в обычные дни – узенький проулок в два ряда шахтерских хибар, голый, мертвый, нежилые домики с заколоченными оконцами и запущенными садиками, короткий сток, сбегающий под уклон к ограде Казино и его музыкальному киоску… а в тумане он обретает фламандскую тайну, пахнущую замшелой черепицей, коксом, сажей, снастями, шерстяным пальто и дыханием реки – недалекого Санона, но еще и двух каналов совсем рядом, Большого и Малого, и здесь обоняешь точно так же, как видишь, мечтаешь, как улавливаешь мысль. Вспоминается Сименон[4], он здесь – весь его мир в дыму трубки, чей краснеющий огонек в руке одинокого прохожего различим метрах в двадцати; вот он идет в тумане, в неверном свете уличного фонаря, у которого собака, жирная дворняга с отвисшими сосками, поднимает ногу и тявкает, сама не зная зачем.
Корица
Cannelle
Я вырос в краю, где времена года сменяются, как отрубленные топором, резко и бесповоротно. И зима тут не на последнем месте: она закрывает год, как затворяют дверь в комнату, полную золотых безделушек и хрусталя. Зимой мечтают. Зимой поют. Зимой пьют и едят. Эти декабрьские пиры и перекусы, сдобренные эльзасскими винами, гевюрцтраминером и рислингом, и водкой – грушевой, мирабелевой, малиновой – заканчиваются, сказать по правде, только к Сретению, вальсом горячих блинов. Корица здесь – экзотическая гостья. Мы почти не используем ее в течение года, разве что изредка – в яблочном компоте или, в конце августа, в сливовом торте. Зато с первыми холодами она высовывает свою остренькую, с перчинкой, мордочку. Из больших стеклянных банок достают палочки, похожие на куски пергамента, порыжевшие и свернувшиеся от огня. Толкут их в порошок в ступке. Дар волхва. К нам в кухню приходит Восток со своими кортежами и миражами, рассыпая их по пластиковой мебели и старенькой клеенке. Печенье, пирожки, булочки, бриоши, шарлотки и эльзасские пироги – все усеяно корицей, и это божественно. Не выходя из кухни, мы погружаемся в глубь Европы и в глубь времен, перепачканные мукой лакомки-путешественники. Много лет мне хотелось изучить географию штруделя, этого изысканного рулета из тонкого теста с яблоками и изюмом – в его самом классическом варианте! А география эта, в сущности, обрисовывает границы бывшей Австро-Венгерской империи, ибо с тем же успехом, что и в Вене, штрудель можно отведать в Венеции, Триесте, Бухаресте, Варшаве, Праге, Будапеште и даже в Нью-Йорке, куда столько эмигрантов с руин и пепелищ бежали за новой надеждой на жизнь. Сказать по правде, из всех составляющих этого пирога меня больше всего волнует именно корица, одуряющая музыка ее аромата зимы и праздника, дозволенный дурман, способный сделать изысканным и утонченным простое французское тесто, придать ему изюминку экзотичным акцентом. Даже обычное красное вино, если его долго кипятить на краешке плиты, бросив туда сахар, дольку апельсина, бутон гвоздики и щепоть корицы, преображается благодаря ей в чарующего бесенка и обжигает руки, держащие стакан, в который его налили, согревая рот и горло, заливая пламенем желудок, рождая искорки смеха в уголках глаз и на щеках, счастливо порозовевших от холода на улице. Развязываются языки и начинают плести сказки и небылицы. Тасуются воспоминания, о жизни, об Истории, о романах, точно колода карт. Вдруг заходит речь о минаретах, о тундре, о принцессах-узницах. О караван-сараях, о маленьких лошадках и степях. О черном табаке, сломанных мечах, об Императоре и его промозглом замке, обмороженной коже и солдатах, оставшихся верными и утонувших в русской реке, когда все уже погибло и мир умер, а они так и не узнают об этом.