Уилл Селф - Как живут мертвецы
Услышав мои слова, миссис Грин могла бы оживиться. За последние четверть века никто никогда ни о чем ее не просил — разве только о каких-то мелочах.
— Вашей дочери? А что мне ей передать?
— Что было бы просто замечательно, если бы она сделала аборт — хотя у нее и большой срок. Пусть она вырвет из своей поганой матки этого ублюдка и бросит на произвол судьбы — это было бы чудесно.
О, Боже, кажется, я хватила через край, миссис Грин пятится назад, переставляя ноги, как ходули, одну за другой. Она отшатывается от меня, в кротких глазах застыли отвращение и страх. И вдобавок эта шляпа вроде коровьей лепешки — и смех и грех!
— Ты никогда бы этого не сделала! — сказал мой литопедион, по обыкновению резвясь у моих деформированных ног.
— Что-что? — Я прислонилась лбом к витрине. Булочки с кремом, круассаны, песочные пирожные и птифуры за стеклом смешались с моими странными мыслями.
— Ты никогда бы этого не сделала, не напугала бы эту мертвую старушку, миссис Грин. — Мой литопедион был зачат и погиб в 1967 году, в осень моей любви, и это объясняет его юношескую запальчивость.
— Я и забыла, что ты все знаешь, все видел. Забыла, забыла, забыла.
— Нет, не все. — Литопедион взглянул на меня своими блестящими черными глазками. Каменными глазками. Черными и живыми в отличие от тельца, серого, как йоркширский камень, на котором он стоял. — Но то, что случилось после моего зачатия, в том числе и пятиминутный разговор с миссис Грин на набережной Виктории в октябре 1974 года, я помню.
— Ты самый умный литопедион на свете. — Наверное, прохожие не видели ничего странного в том, что старая женщина, прислонившись к витрине, шепчет что-то своим опухшим лодыжкам.
— Я твой литопедион… твой Лити. — Грустно, что единственной наградой за все мои труды стали эти несколько последних часов. Из Лити в конце концов получился ребенок, о котором я всегда мечтала — достаточно умный и говорливый, чтобы меня воспитывать.
— Ну, хорошо, Лити, а почему я этого не сделала бы?
Впервые за одиннадцать лет, что мы были неразлучны, он перестал пританцовывать и внятно произнес:
— Потому что ты обожаешь подробности. Ты бы красноречиво описала бедной мертвой старушке неприглядную картину ее смерти. Последний вздох в ходунках, похожих на подставку для реторт, которой пользуется время, экспериментируя с человеческой смертью, — вот какое наблюдение сделала бы ты, но в гораздо более грубой форме. Она встала, чтобы налить себе еще чашку чаю, и, двигаясь через гостиную, зацепилась резиновым стопором за аксминстерский ковер на полу и умерла прямо там, не успев добраться до линолеума.
— Что ж, в этом есть, скажем так, определенное достоинство.
— Да, но… ты бы приукрасила рассказ. Она умерла в ходунках, перегнувшись вперед, и ее тело повисло на раме. Ты всегда говорила, что все англичанки…
— Определенного возраста, определенного класса…
— …похожи на грушу. И в смерти миссис Грин уподобилась перевернутой груше: голова раздулась от притока жидкости, в гниющей плоти завелись личинки дрозофил, и в первый раз за несколько десятков лет она стала плодом груши, а не ее черешком.
— Тьфу, Лити, избавь нас от этого гиньоля. Избавь, моя радость. А что же «скорая помощь»?
— «Скорая помощь»? Ах, не тря-я-си мое дерево, маму-у-ля… — И Лити по обыкновению стал пританцовывать.
Лити — крохотный детский трупик, зародыш, погибший в складках моего чрева. Там он хранился в окаменевшем виде двадцать один год, пока я не умерла в 1988 году. Сразу же после моей смерти, когда я делала первые неловкие шаги, он выпал из-под моей ночной рубашки и стукнулся о линолеум на третьем этаже Королевской клиники ушных болезней. Фар Лап Джонс — который только что забрал меня со смертного ложа — остановился, наклонился и увидел малыша.
— Добро пожаловать, — произнес он на той разновидности английского языка, которую я никогда не могла принять всерьез: смесь прищелкивания, ударов языком по нёбу и слишком открытых австралийских гласных. — Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей?
— Откуда мне знагь, — пробормотала я. Смерть уже успела смягчить мой нрав.
— Я обожа-а-аю тебя, — запел Лити, который за двадцать один год мог бы выучить что-нибудь получше, но, в сущности, он сформировался в те первые несколько месяцев, которые провел в розовых складках моей плоти, когда поп-ритмы еще резонировали в моем упругом животе, — любу-у-юсь на тебя, я обожа-а-аю тебя, ля — ля-ля-ля-ля-ля… — И несмотря на свои деформированные ножки (больше похожие на обрубки, что подтверждает мою догадку о том, что именно литопедионы послужили моделью для множества статуэток «Богинь плодородия», найденных на неолитических стоянках), малыш с удивительным проворством начал выделывать разные па и трясти своим крохотным задиком прямо у меня под ногами — потом он только этим и занимался.
— Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, — проговорил Фар Лап Джонс. — Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?
— Нет.
— А мертворожденных детей?
— Нет.
— Потому что они сваливаются тебе прямо на голову — если на то пошло, йе-хей.
— Как это?
Тень от полей его нелепой пижонской белой шляпы скрывала лицо. Мне было видно только тлеющую самокрутку. В тот момент лишь отсутствие боли позволяло мне сосредоточиться на его словах, хотя впоследствии времени у меня было предостаточно, и я вновь и вновь прокручивала в голове этот бред.
— Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери дети, очень молодые… вернее, маленькие. Так вот, когда женщина умирает, дети к ней возвращаются — ясно? Но, понимаешь ли, йе — хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… вьются вокруг нее… ну, вот как этот дым. Дети постарше — те не так к тебе липнут, взрослые дети — не липнут совсем.
— Как в жизни?
— Нет, не так, как в жизни… — Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки, хотя в этом не было нужды. — В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Посмотрим, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?
— Откуда ты знаешь?
То была моя старая боль — аккуратное колечко, потянув за которое, можно откупорить банку моих законсервированных эмоций. Непрестанная боль утраты — как при раке.
— Какой из меня был бы посмертный гид, не знай я таких вещей? Без этого нечего и думать избавить тебя от колеса судьбы, йе-хей!
— Да, мой сын, Дейвид, погиб, когда ему было девять.
— И это случилось там, откуда ты пришла, в твоей стране, йе-хей?
— В Вермонте. Это не моя страна, просто мы тогда там жили.
— Ну, как бы там ни было, мальчишке нужно время, чтобы сюда добраться, понимаешь? Но здесь он задаст тебе жару, не сомневайся. Девять лет — нехороший возраст для смерти. Мальчики плохо это переносят, йе-хей.
В 1988 году на темной лестничной площадке, пока Лити резвился у меня под ногами, Фар Лап сказал правду. Лити никогда не высказывал обиды, не упрекал меня за свое неполное существование. Другое дело его брат Грубиян — назвать его Дейвом не поворачивается язык. Тайком пробравшись на борт «Боинга-747», он прибыл через несколько недель, тогда я знакомилась с Далстоном и ходила на собрания. Грубиян явился, чтобы напоминать мне — долгие одиннадцать лет, — что значит быть плохой матерью. Грубияна постоянно обуревает ребяческий дух неповиновения, толкнувший его в пятидесятых на дорогу, под колеса автомобиля, который вышиб ему мозги и размазал по асфальту. Теперь, на Олд-Комптон-стрит, Грубиян занят ровно тем же.
В 1957 году в Вермонте я застала его во дворе с двумя приятелями. Трое мальчишек, раздевшись до трусов, вымазались с ног до головы черной грязью, которую развели водой из шланга.
— Во что вы играете? — окликнула я Дейвида с заднего крыльца.
— В ниггеров! — крикнул он в ответ.
Я выскочила из дома, домчалась в два прыжка до сына, схватила за светлые волосы и ударила по лицу — раз, два, три. Он сказал это не подумав — я понимала это даже тогда, в первом приступе гнева. Я понимала также, что в этих случайно извергнутых каплях расовой ненависти меня испугало то, что они могут быть моими собственными. Моими собственными трюфелями предубеждения, набухшими под лесной подстилкой.
Да, я ударила его, а он выбежал на дорогу и погиб. Теперь он обожает носиться в потоке машин и вечно вымазан чем-то черным для игры в ниггеров. Тем вечером он стоял посреди Олд-Комптон-стрит, весь в черной английской грязи, блестевшей на его прямых руках и ногах, тряс маленькими кулачками перед лицом нелегальных таксистов из Сенегала, Ганы, Нигерии и кричал им: «Ниггеры! Ниггеры! Ниггеры!» Разумеется, они его не слышали. Они проезжали прямо сквозь него, словно он был призрачной фигуркой на капоте машины. Потом, оставив их в покое, он набрасывался на кавалькаду одинаковых, как роботы, мотоцикл истов. «Педики! Гондоны! Извращенцы! Бродяги! Алкаши!» — вопил он, но и те его не замечали. Черт возьми, даже если бы они его заметили, что они подумали бы? Ничего особенного. За то десятилетие, что мы снова были вместе, я десять тысяч раз наблюдала за тем, как беснуется Грубиян, — именно так ведут себя озлобленные мертвецы; остальных отличает равнодушие, такое же незаметное, как наша жизнь. Однако, к огромной досаде Грубияна — и к моему безрадостному удовольствию, — почти никто из лондонцев не замечал голого, измазанного грязью девятилетнего американского мальчика, выкрикивающего бранные слова. На уже устаревшем сленге, который был им недоступен.