Отто Штайгер - Избранное
Каждое утро, как только родители начинали шевелиться, я просыпался. Но это не огорчало меня. Напротив. Я знал, что могу лежать еще целый час; заползал глубже под одеяло, от удовольствия дрыгал ногами и наслаждался медленным ходом времени. Иногда — особенно зимой — во мне рождалась жалость к отцу, которому приходилось вставать так рано; а вообще говоря, я мало думал об этом и все утренние звуки считал чем-то само собой разумеющимся, вечным и неотъемлемым от повседневной жизни, как обед или воскресное посещение церкви. Может, во мне говорило вовсе не сострадание, а скорее страх, охватывавший меня при мысли, что такое вообще бывает, что кому-то уже пора уходить в безмолвную звонко-холодную ночь и катить на велосипеде через лес, внушавший мне ужас, так как жуткие крики сычей я принимал за стоны терзаемых душ. И может, к этому чувству примешивалось бессознательное злорадство, что уходить должен кто-то другой, а я могу лежать в тепле; что кто-то нажимает на педали, преодолевая ужас, мрак и холод, и этим дарит мне, оставшемуся дома, сладострастное наслаждение бездельем.
Когда отец кончал одеваться и выпивал кофе, я слышал, как он, гремя деревянными башмаками, спускался по лестнице, а мать между тем стояла наверху и светила ему керосиновой лампой, чтобы он в тесном проходе не задел велосипедом за стену. Обычно они при этом обменивались несколькими словами о предстоящем дне, о делах, которые нужно уладить, — ничего существенного, лишь последнее подтверждение того, что давно было обсуждено.
Потом отец садился на велосипед и осторожно трогался с места. Зимой под резиновыми шинами шуршал снег, и при дожде колеса чавкали, присасываясь к размягченной почве. Когда он выезжал на полевую тропинку и огибал наш садик, его фонарь на миг освещал яблоню перед моим окном. Это был знак: теперь отца нет, и я могу полчаса поспать. Обычно я слышал еще, как мать снова входила к себе и ложилась в постель. После этого я засыпал.
Но мать больше не спала. Время с момента ухода отца и до минуты, когда нужно было будить нас, мальчиков, она называла «мои полчаса». Она лежала, не засыпая, обдумывала ожидавшие ее дела и обязанности, иногда читала главу из Библии, когда бывала настроена на божественный лад.
А потом… потом неуклонно наступал миг, которого я боялся больше всего: мать открывала дверь нашей комнаты и говорила: «Ну, мальчики, пора вставать! Шесть часов!»
Я всегда слышал ее, но делал вид, что крепко сплю, и лежал тихо, как мышь. Брат, спавший на кровати с краю, обычно давал мне пинка и грубо кричал: «Не слышишь, что ли? Вставай!»
Он был на шесть лет старше меня и служил в городе, в банке. Поэтому он не общался с молодыми людьми из нашего поселка — от них пахло коровником, и ногти у них были черные, — а проводил свои вечера за изучением бюллетеней банка, заучиванием наизусть биржевых курсов и мысленной спекуляцией. После этого он часто приходил взволнованный и объяснял мне, сколько тысяч франков он выиграл бы, если бы имел возможность купить те или иные бумаги.
Одевшись наконец и наскоро напившись молока, мы собирались в путь. Я навьючивал на спину ранец, а браг брал свой кожаный портфель, где кроме биржевых листков лежали фляжка кофе с молоком, хлеб и сыр на обед. После этого мы говорили: «До свиданья, мама!» — и уходили. Брат шагал на станцию, а я провожал его до булочной, где налево ответвлялась дорога в школу. В пути мы почти не разговаривали. Брат всегда опаздывал и должен был торопиться. И потом, он немного стыдился меня, того, как я плелся, отстав на шаг от него. Иногда он оборачивался и покрикивал: «Иди же прилично! Постыдился бы, право! Незачем тебе провожать меня, я и сам найду дорогу!»
Впрочем, такие речи не действовали на меня. Мы жили на краю поселка, и я боялся — особенно в зимние ночи — один ходить через лес. Поэтому упрямо шел за братом, равномерно постукивая — тук-тук — деревянными башмаками и дожевывая последний кусочек хлеба.
Бывало, особенно когда нам случалось поздно выйти из дома, мы слышали паровозный гудок задолго до того, как расставались у булочной. Тогда брат крепче прижимал портфель одной рукой, другой глубже надвигал на голову шляпу и пускался бежать. Он бегал не так, как мы, дети, а не сгибая колен, как взрослые. Меня многое восхищало в нем, но эта манера бега казалась мне особенно изысканной. Я не раз пытался подражать ему и носился на прямых ногах по школьной площадке. Я даже пробовал взбегать и сбегать таким способом по лестнице.
Глава третья
Надо признать, что старший спутник моего детства вообще оказывал на меня большое влияние. Я до сих пор убежден, что многим ему обязан, и прежде всего — развитием моих способностей к торговым делам. Он поминутно повторял, что хочет «выбиться в люди», поэтому и я ставил перед собой такую же задачу, хотя пока мне было еще совсем неясно, с чего надо начинать. Но я говорил себе, что, по мере сил подражая ему, я ошибки не сделаю. Родители тоже иной раз говорили о нашем будущем и советовали нам быть бережливыми, если мы хотим «пробиться». Вот я и начал в своем маленьком мирке экономить на мелочах: откладывал пол-ломтика сыру, кусок сахару, собирал этикетки от шоколада и вообще что ни попадалось под руку. Все это я хранил в поместительной картонной коробке, которую прятал под пол, и больше всего мне нравилось в свободные послеобеденные часы раскладывать на полу эти вещицы и потом прятать их снова.
С особенным усердием собирал я игральные шарики. В то время все мальчики увлекались на школьных переменах игрой в шарики, для чего выкапывали у стен ямку, а сами располагались полукругом в трех шагах от нее. Тот, кому удавалось своим шариком столкнуть шарик товарища в ямку, брал его себе. Как-то раз я выменял булочку на два шарика, но играть не стал. Прежде всего потому, что боялся потерять свое приобретение, а кроме того, я заметил, что шарики можно добывать гораздо проще, не принимая участия в игре. Эти каменные шарики быстро меняли своих владельцев. Иногда случалось, что какой-нибудь парнишка, исчерпав свой запас, больше не мог играть. Тогда я ссужал его одним шариком, а он должен был вернуть мне два. Я при этом ничем не рисковал: платить такие долги считалось вопросом чести.
Спокойно следил я на перемене за игроками и с умным расчетом множил свое добро: тут давая взаймы несколько шариков, там меняя два серых на один пестрый или пять пестрых на один стеклянный. И вскоре я стал обладателем не только самой большой, но и самой красивой коллекции шариков в школе.
Такие, казалось бы, мелкие и незначительные черточки все же ясно говорят о том, что в ребенке уже тогда зародился коммерческий талант, который впоследствии так пригодился. И еще мне вспомнилось кое-что. У нас в классе учился сын богатого скотопромышленника. Однажды этому счастливчику предстояло во время каникул отправиться с родителями в далекое путешествие. Задолго до события мы, мальчишки, уже толковали об этом и он рассказал нам, что узнал от отца: какие города они посетят, что в них можно увидеть. Даже учитель воспользовался этим поводом, чтобы лучше ознакомить нас с географией соседних стран.
Мальчик отсутствовал две-три недели, а когда вернулся, мы заметили, что он усвоил степенные манеры и стал употреблять слова, которые казались нам странными и нелепыми. Например, он здоровался с нами не так, как привыкли мы все, а произносил, вытянув губы, «бошур» и просил всех звать его не Гансом, а Шахом.
Некоторое время мы присматривались к этим глупым повадкам удивленно и недоверчиво, но как-то раз все набросились на Шаха и нещадно отлупили его. Он жалобно вопил и, когда его отпустили, с ревом убежал домой. Видя, как он улепетывает, мы порядком струсили и ждали беды. В чем она могла состоять, мы не знали, но говорили друг другу: «Теперь всех нас, верно, потянут в школьную комиссию». Школьная комиссия была для нас чем-то таинственным, неведомым и опасным, и учитель грозил нам ею только в редкие, особенно драматические мгновения.
Несколько дней мы, занимаясь обычными школьными делами, напряженно ждали, под напускной беззаботностью скрывая нечистую совесть. С Шахом мы говорили так, будто ровно ничего не произошло. Но, когда по прошествии недели не появилось ни малейших признаков наступления на нас школьной комиссии, мы вздохнули свободнее и наш гнев на Шаха, которому мы были обязаны сердцебиением, мучившим нас несколько дней, снова распалился.
«Он ничего не может нам сделать! — говорили мы теперь. — Его вообще не станут слушать, да и отца его тоже». Вскоре мы внушили это себе так твердо, что опять напали на Шаха — на сей раз с чистой совестью и с сознанием своей правоты. И опять ничего не последовало, и мало-помалу нашим любимым занятием стало колотить Шаха после уроков.
«Шах! — заранее кричали мы ему. — Сегодня в четыре на спортивной площадке!» И Шах уже знал, что его ожидает. Все-таки он приходил, дрожащий от страха, со слезами на глазах. Но мы не могли причинить ему большого вреда, потому что он применял хитрую тактику: стоило кому-нибудь дотронуться до него, как он ложился на землю и не думал защищаться. А в нашей среде, само собой разумеется, считалось крайне позорным бить лежачего противника, который не защищается. Мы ничего не могли с ним поделать, только стояли кругом и растерянно глядели на него. Время от времени кто-нибудь пнет его ногой и крикнет с укором: «Защищайся же, так не годится!» — и всё.