Елена Толстая - Очарование зла
— Россия вас еще услышит. — Офицер выпрямился. — Верю.
Наклонившись к уху своего молодого приятеля, Вера Гучкова прошептала:
— Сейчас всплакнет.
— Будьте снисходительны к возрасту, Вера, — шепнул в ответ молодой человек.
— Это не возраст. — Теперь она заговорила громче, не особенно беспокоясь о том, что ее услышат. — Это русский характер: плакать по «матушке России», ничего не делая для ее спасения.
— Вы не правы, — возразил молодой человек. — Генерал Миллер после исчезновения Кутепова возрождает «Общевоинский союз», и скоро…
— А! — Вера резко и жеманно махнула рукой. — Можно подумать, мне это интересно. Скажите лучше, кто это сегодня с Сергеем и Мариной?
— Кто? — Молодой человек прищурился, высматривая столик, за которым сидели напряженная, как сжатая пружина, Цветаева и расслабленный, радостный Эфрон. — Кого вы имеете в виду?
— Вон там, ну же!.. — Вера пожала обнаженными плечами, и они вдруг блеснули при свете ламп.
Молодой человек, князь Святополк-Мирский, невольно скосил глаза, следя за бликом, пробежавшим по чистой белой коже.
Вера не нравилась ему, но странно волновала чувства, причем все разом: воображение рисовало ее то обнаженной, то в одеждах разных эпох и сословий — он как будто пытался найти образ, в котором Вера не была бы хороша, но тщетно. Она задевала его любопытство, его самолюбие, ее близость не давала покоя. Капризный нрав позволял надеяться — и в то же время заставлял отрицать всякую надежду.
Сама же Вера не то что не знала о своем магнетизме — она попросту не придавала этому никакого значения. Святополк-Мирский, тридцатипятилетний молодой человек, был свеж, по-своему надежен, слегка остроумен. Он был князем. Он ни на что не претендовал. С ним было удобно.
— Я в первый раз вижу этого господина, — выговорил Святополк-Мирский, разглядев наконец того, о ком говорила Вера. — Странно, что я его не знаю. Но сейчас узнаю.
И он быстро пошел вслед за двинувшимися к выходу Эфроном и Мариной. Вера, оставленная в одиночестве, чуть помедлила и шагнула следом.
— Сережа! — окликнул Святополк-Мирский Эфрона.
Узкая спина в чуть смятом пиджаке застыла, затем Эфрон обернулся с заранее готовой улыбкой на губах. Красивые актерские губы — выразительные.
Вера стремительно приблизилась.
— Марина! Здравствуйте. Ну, как вам наш курский соловей?
Цветаева отозвалась сухо:
— Хороший голос. Был когда-то.
В магию голосов Марина верила безусловно. Потерять голос — предать магию: если внутри, в душе, зачах животворный источник, то с неизбежностью пересохнет и голос, в звучании появится трещина. «Моя работа — вслушиваться». Так она говорила. Алмазы на кокошнике и таксисты с генеральской выправкой — ни при чем.
— Марина, — протянул Святополк-Мирский абсолютно тем же тоном, каким совсем недавно взывал к Вере, — будьте же снисходительны к возрасту.
— Снисходительность унижает талант, — отрезала Марина. — В любом возрасте.
Втиснувшись между Святополк-Мирским и Мариной, Вера быстро улыбнулась:
— Марина, как всегда, права. Вы, князь, лучше и не спорьте: она поэт и знает небожителей в лицо…
Марина замкнулась, сжала губы. Отлично — пусть лучше молчит, пока безвозвратно не обидела такого безобидного, такого удобного Святополк-Мирского.
Вера блеснула глазами:
— Серж, представь нам наконец вашего спутника!
— Простите, — смешался Эфрон, подавленный было нагнетанием тайных страстей, словно электричество потрескивающих в воздухе. — Это мой фронтовой друг, Александр Болевич. Он только сегодня приехал в Париж.
— О! — сказала Вера. Приклеенный локон у виска изогнулся еще соблазнительнее, как если бы был живым. — Из России?
— Нет, из Берлина, — негромко произнес Болевич.
Уверенный, низкий голос. Неглубокий, с еле заметно звенящим металлом. Легкий дефект в произнесении «р»: как будто он не вполне уверен, где «р», а где «л» в слове «Берлин».
Эфрон повернулся к Болевичу:
— А это, Саша, — Вера Александровна Гучкова… Дочь Александра Гучкова.
— Того самого? — вырвалось у Болевича.
Вера давно отрепетировала насмешливо-снисходительное выражение лица, с каковым надлежало ей встречать это вечное «тот самый», прибавляемое к имени ее отца. Эту маску она нацепляла мгновенно, держала на лице несколько секунд — ровно столько, чтобы собеседник понял, насколько умна и язвительна Вера Александровна Та Самая, — после чего с очаровательной улыбкой подтверждала:
— Да. Того самого.
Того самого. Одного из основателей партии октябристов — «Союз Семнадцатого октября». Того самого. Председателя третьей Государственной Думы. Того самого. Того, кто в качестве председателя Временного комитета четвертой Государственной Думы принял отречение государя императора Николая Второго…
Главным недостатком отца Вера считала его устрашающее сходство с карикатурами, которые рисовали на него большевики… Ну и еще этот идиотский титул — «Тот Самый».
Болевич произнес, вполне оценив отношение Веры к этому обстоятельству:
— О!..
И улыбнулся ей, минуя всех присутствующих, — ей одной, заговорщически.
Вера опустила глаза. Болевич произвел на нее впечатление.
— А это, — звенел голос Эфрона, — Дмитрий Павлович Святополк-Мирский. Извольте любить и жаловать.
Вера добавила, слегка притянув Святополк-Мирского к себе и тотчас оттолкнув:
— И к тому же — князь, мечтающий обменять свой титул на советский паспорт!
— Прелестно! — грассируя на сей раз вполне откровенно, произнес Болевич. Он сияюще улыбнулся Святополк-Мирскому, но глаза у него остались серьезные. Даже как будто угрожающие.
Вера следила за ним с любопытством. Ей казалось, что от ее пристального взора не ускользает сейчас ничто: ни двусмысленные улыбки Болевича, ни сдержанная благовоспитанность Святополк-Мирского, ни напряженность Марины, ни суетливость Эфрона. Все это было и знакомо, и чуть-чуть ново, как всегда бывает, когда в компанию вливается еще одно лицо, отчасти известное, а отчасти — загадка.
Вера ощущала себя почти всемогущей: как будто именно она своей волей, своим хотением вызвала все эти лица из небытия и заставила их быть, двигаться, взаимодействовать; и стоит ей отвернуться, как они тотчас исчезнут. «Вот удивительно, — думала она лениво, и мысли вместе с пузырьками шампанского валяли дурака в ее хорошенькой головке, — вот ведь как удивительно: они даже не заискивают, чтобы я выбрала именно их — и именно им позволила существовать дальше в моей неповторимой жизни… Сейчас отвернусь от Святополк-Мирского — и он пропадет. Отвернусь от Сергея, от Марины — исчезнут и они. Снизойду, оставлю бытие одному Болевичу — и он не оценит этого, не будет мне благодарен… Поразительно хороший вечер».
Глава вторая
Париж медленно погружался в ночь: благовоспитанно опускались жалюзи и закрывались ставни, отправляя почивать колбасные лавки, аптеки, прачечные. Жидкие каштаны на бульварах, напротив, как будто просыпались, наполнялись таинственной жизнью: днем они выглядели укрощенными и до ужаса приличными, но ночью… ночью они вспоминали о своем диком прошлом. Их стволы угрожающе чернели, листья растопыривались, норовя ухватить кусок звездного неба и отправить в невидимую, заранее распахнутую пасть.
Марина — уж она-то прозревала эту сущность деревьев; оттого, не любя ни небес, ни земли, любила деревья — промежуток между тем, что внизу, и тем, что наверху. Деревья — преддверие рая: «Лес! — Элизиум мой!»
Кто-то едет — к смертной победе.У деревьев — жесты трагедий.Иудеи — жертвенный танец!У деревьев — трепеты таинств.Это — заговор против века:Веса, счета, времени, дроби.Се — разодранная завеса:У деревьев — жесты надгробий…Кто-то едет. Небо — как въезд.У деревьев — жесты торжеств.
Стихи раздражали Веру многозначительностью, тем, что требовали истолкований, и в то же время тем, что она не могла не признать: Марина абсолютно точно знала, о чем пишет, и могла защитить, объяснить, дать определение любому сказанному слову. Каштаны неприятно напомнили о Марине. Та шла рядом, не глядя на спутников, чуть отвернув голову — подчеркивая собственную обособленность. Шла с краю, как всегда. Ближе всех к каштанам. Явно согреваясь от них тем боком, что был обращен к аллее. Другой ее бок, обращенный к мужу и прочим, источал лед.
«Ужасная женщина», — заклинающе думала Вера, обращая эту мысль к Болевичу и надеясь, что он разделит ее ощущение.
Они добрались до кафе, когда там уже было накурено и голоса вязли в дыму; отдельно расслышанное слово царапало слух почти болезненно, как бывает, когда засыпаешь в вагоне под общее бормотание и вдруг кто-то, увлекшись, выкрикнет пронзительно: «Валенки!», или «Упала!», или еще что-нибудь совершенно бессвязное… Царапнет по нервам, точно ножом по тарелке, — и снова проваливаешься в нездоровую дрему.