Колум Маккэнн - Танцовщик
Раненых грузили в санитарные машины, или на сани, или на спины лошадей. В полевых госпиталях они осваивали совершенно новый язык: дизентерия тиф обморожение траншейная стопа ишемия пневмония цианоз тромбоз боль в сердце, — и, если им удавалось пережить эти напасти, их снова бросали в бой.
Солдаты отыскивали в полях недавно сожженные деревни, там легче было рыть землю. Снег, покрывавший ее, рассказывал им свои истории: вот прослойка крови, вот лошадиная кость, вот остов бомбардировщика У-2, а вот останки сапера, которого они знали когда-то по Спасской улице. Они укрывались в развалинах Харькова и за грудами его обломков, маскировались под кирпичные кучи Смоленска. Они видели плывшие по Волге льдины и поджигали пятна нефти на льду, и казалось, что горит вся река. В рыбачьих деревушках Азовского моря сети вытягивали из воды трупы летчиков, чьи самолеты врезались в лед и, проскользив по нему триста метров, уходили на дно. По окраинам городов стояли разграбленные дома с собственными покойниками и лужами крови. Бойцы находили товарищей висевшими на фонарных столбах — гротескные украшения с вывалившимися, почерневшими, обледеневшими языками. Они снимали повешенных со столбов, фонари постанывали и качались, и круги света метались по снегу. Они норовили взять фрица живым и сдать его в НКВД, где ему сверлили дырки в зубах, или привязывали его к столбу на снегу, или просто морили голодом в лагере, как он морил наших. Иногда они оставляли пленного себе, выдавали ему саперную лопатку, чтобы он сам вырыл свою могилу в промерзлой земле, а когда он не справлялся с этим, убивали его выстрелом в затылок и оставляли валяться где был. Они отыскивали в сгоревших домах раненых бойцов врага, выбрасывали их из окон в снег по шею глубиной и говорили им вслед Auf Wiedersehen Fritzie[2], но, бывало, проникались жалостью и к врагу — той разновидностью жалости, какая известна только солдатам, — когда выясняли, порывшись в его бумажнике, что у покойника были отец, жена, мать, а может, и малыши.
Они пели песни о своих покинутых детях, но минуту спустя совали в рот мальчишки-солдата дуло винтовки, а погодя еще немного пели другие песни: черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной?
Они назубок знали все маневры летчиков: полубочки, боевые развороты, мертвые петли, парашютирование — промельк свастики, проблеск красной звезды — и кричали ура, когда их летуньи поднимались в воздух, чтобы затравить самолет люфтваффе, и смотрели, как девушки взлетают и падают, сгорая. Они обучали собак носить мины и пронзительным свистом заставляли их заползать под танки врага. То, что оставалось на поле боя, патрулировали вороны, жирея на мертвечине, а потом и самих ворон подстреливали и съедали. Природа вывернулась наизнанку — утра были темны от поднятой бомбами пыли, по ночам пожары освещали землю на километры вокруг. Дни лишились названий, впрочем, по воскресеньям до солдат иногда долетали над мерзлыми равнинами хвалы, которые фрицы возносили своему богу. И им тоже, впервые за десятилетия, дозволили иметь собственных богов, — они шли в бой, беря с собой крестики, четки, талиты. Годились любые иконки — от Бога до Павлика и Ленина. Солдаты с удивлением смотрели, как православные попы и даже раввины благословляют танки, но и благословения не удерживали их от сдачи позиций.
Отступая, они взрывали, чтобы ничего не досталось врагу, мосты, построенные их братьями, не оставляли камня на камне от сыромятен своих отцов, резали ацетиленовыми горелками опоры электрических линий, гнали к обрывам скот, сносили доильни, лили бензин сквозь настилы силосных ям, рубили телеграфные столбы, отравляли колодцы, разбивали в щепу заборы и раздирали на доски амбары.
А когда наступали — на третью зиму, так распорядилась война, — то шли вперед и поражались тому, что нашелся же гад, учинивший такое с их родиной.
Живые уходили на запад, изувеченными набивали вагоны для скота, и паровозы медленно тянули их на восток по промерзшим степям. Они жались друг к другу, вглядываясь в любой свет, какой пробивался сквозь щели дощатых стен. В середке каждого вагона стояло железное ведро, а в нем горел костерок. Раненые шарили под мышками или в паху и, набрав пригоршню вшей, бросали их в огонь. Они прижимали к ранам ломти хлеба, чтобы остановить кровь. На стоянках кого-то из них вытаскивали из вагона, укладывали в телеги и везли в госпитали, школы, клиники. Жители деревень шли, чтобы встретить их, приносили подарки. Оставшиеся в поезде слышали, как их товарищи отъезжают, хлебнув водки и пожелав всем победы. И все же никакой логики в этом путешествии не было — порою поезда громыхали, не останавливаясь, через родные города раненых, и те, у кого сохранились ноги, пытались выбить доски из стен вагонов, и охрана расстреливала их за нарушение приказа и оставляла замерзать на путях, а после, ночью, родные убитого, прослышав, что их сын и брат принял смерть всего в нескольких километрах от дома, брели, проваливаясь в снег, несли свечи.
Вагоны раскачивались вправо-влево, раненые лежали без сна на пропитанных кровью шинелях. Делились последними папиросами и ждали, когда на остановке какая-нибудь женщина или ребенок просунет сквозь щель в стене новую пачку, а может, и доброе слово прошепчет. Раненых кормили, поили, но еда продиралась сквозь их кишки с великим трудом, только хуже становилось. Ходили слухи: на востоке и на юге строят новые лагеря, и солдаты говорили себе, что их бог так долго был милостив к ним, на большее его не хватит, и украдкой просовывали иконки и талисманы сквозь щели в полу и бросали на шпалы — пусть дожидаются дня, когда их кто-нибудь подберет. Они укрывались по бороды одеялами и снова швыряли вшей в огонь. А паровоз попыхивал и тащил поезд через леса, по мостам, за горы. Куда они едут, никто не знал, и, если паровоз ломался, все просто ждали, когда придет другой и примется толкать состав сзади, катя его к Перми, Булгаково. Челябинску — к городам и селам, откуда их будут манить к себе далекие Уральские горы.
Вот так под конец зимы тысяча девятьсот сорок четвертого года поезд, прорезав за несколько дней просторы Башкирии, вышел из густого леса к реке Белой, пересек ее ледяной простор и въехал в Уфу. Въезжая на мост, поезда замедляли ход и проделывали эту четверть километра под перестук и гудение стали, словно наперед оплакивавшей свою неизбежную участь. А достигнув дальнего берега замерзшей реки, катили мимо деревянных хибарок, жилых многоэтажек, заводов, мечетей, немощеных улиц, складов, бетонных бомбоубежищ, пока не приближались к вокзалу, и начальник его дул в свисток, а музыканты городского духового оркестра — в свои помятые трубы. Матери-мусульманки стояли на перроне, сжимая в пальцах фотографии. Татарские старики привставали на цыпочки, чтобы высмотреть сыновей. Старушки протягивали к вагонам стаканчики с семечками. Продавщицы прибирались в пустых ларьках. Суровые санитарки в коричневой форме готовились к перевозке раненых. Усталые милиционеры стояли, прислонясь к столбам, под красными жестяными транспарантами, колыхавшимися на ветру, восхвалявшими электрификацию деревень («Наш Великий Вождь дал нам электричество!»), и смрад пота и гнили наполнял, опережая солдат, воздух, и каждый зимний вечер шестилетний мальчишка, голодный, тощий, нетерпеливый, сидел на речном обрыве, глядя на поезда и гадая, когда же его отец вернется домой и будет ли он таким же калекой, как те, кого выносят внизу из вагонов под пар, под пение труб.
* * *Сначала мы очистили огромную оранжерею. Нурия передавала помидорные кусты деревенскому парнишке, который вечно околачивался у госпиталя. Катя, Марфуга, Ольга и я выбрасывали лопатами землю наружу. Я была старшей, поэтому с лопатой управлялась легко. Вскоре оранжерея опустела, стала просторной, как два дома. Мы заволокли в нее восемь дровяных плит, поставили у стеклянной стены, растопили. И спустя недолгое время помидорами в ней даже и не пахло.
Настал черед больших железных полотнищ. Двоюродная сестра Нурии, Миляуша, работала сварщицей на нефтезаводе. Ей выдали там пятнадцать листов. Она позаимствовала трактор, прицепила к нему листы и доволокла до ворот госпиталя, а от них по узкой дорожке к оранжерее. Листы были тяжелые, слишком большие, в дверь не пролезали, поэтому нам пришлось пропихивать их в оранжерею, сняв задние окна.
Деревенский парнишка помогал поднимать железо. Он все больше в землю смотрел — смущался, наверное, что женщины вынуждены делать такую тяжелую работу, но нам это было все равно, мы выполняли наш долг.
Сварщицей Миляуша была великолепной. Выучилась перед самой войной. Работала она в особых очках, большие стекла которых отражали синее пламя горелки. И через два дня огромная ванна была готова.
Вот только как в ней воду греть, мы пока не придумали.