Катя Миллэй - Океан безмолвия
— Не тебе меня судить. Вообще-то, раз уж я решил заняться самоусовершенствованием, попробую побороть свой страх перед тем, что с меня живьем сдерут кожу, и отправлюсь к ней прямо сейчас. — Дрю вскочил с дивана и зашагал к выходу.
— Удачи, — вдогонку бросаю ему я, причем говорю совершенно неискренне.
До вечера я только и занимался тем, что пытался не делать то, что должен был сделать. Наконец снял трубку, позвонил на почту и отменил доставку газеты, — до последнего не был уверен, что действительно сделаю это. Потом решил, что заодно уж надо позвонить и в хоспис, сказать, чтоб забрали больничную койку, которую привезли для деда два месяца назад. Его нет всего две недели, а кажется, что целую вечность. Если б не нужно было столько звонить по его делам, я бы подумал, что его здесь вообще никогда не было.
Положив трубку после разговора с хосписом, я уставился на телефон, подумывая о том, чтобы позвонить деду. Собирался позвонить ему вчера, и позавчера, и днем раньше. Но так и не собрался. Я говорил с ним на прошлой неделе — одно расстройство. Он стал в сто раз хуже с тех пор, как его забрали отсюда. Ни черта не соображает. Разум его затуманен оксикодоном, морфином и прочими болеутоляющими средствами, которыми его накачивают, чтобы облегчить состояние. Разговаривать с ним бесполезно, будто это и не он вовсе. На том конце телефонной линии — просто тело, рассудка уже нет. Я почти слышу, как его мозг шевелится, пытаясь осмыслить мои слова. Он их не понимает, его это раздражает, и его растерянность разрывает мое сердце, хотя, казалось бы, оно уже разодрано в клочки. И все же порой эгоизм во мне побеждает, и я звоню деду. Ради самого себя. И говорю с ним. Рассказываю ему то, что не сказал бы ни одной живой душе, ибо я знаю, что, когда повешу трубку, он не вспомнит ни слова, будто я вообще ничего ему не говорил.
Даже наш последний нормальный разговор, состоявшийся в субботу вечером, перед тем как мой двоюродный дедушка с женой приехали за ним, он вел, находясь под воздействием сильнодействующих наркотических препаратов. Он позвал меня, чтобы дать мне совет, в котором, как он думал, я все еще нуждаюсь. Велел мне сесть на диван, сам сел напротив, в глубокое мягкое кресло, как бывало на протяжении многих лет, когда он делился со мной своей мудростью, считая, что на данном этапе жизни мне это знать необходимо. Обычно я пропускал его слова мимо ушей, не думал, что мудрость его пригодится. В тот вечер я сидел и слушал. Слушал внимательно. Готов был выслушать все, что дед сочтет необходимым. С жадностью внимал словам, которые он хотел мне сказать, пусть даже эти слова шли из затуманенного наркотиками сознания.
В тот вечер он многое мне рассказал, и я помню все. Он говорил о женщинах и непростительных вещах, о качелях и домах из красного кирпича, о воспоминаниях, которых еще нет.
В шесть часов я должен быть на ужине у Дрю, а это значит, что мне нужно принять душ и найти что-то приличное из одежды. Мама Дрю любит, чтобы в воскресенье к ужину все выходили нарядными. Это ни в коем случае не прием, но, по словам миссис Лейтон, нарядная одежда создает особенную атмосферу. Я пытался увиливать от ее воскресных ужинов, но она не позволила. Правда, последние три раза я пропустил. В принципе, меня эти ужины не напрягают. Обычно там довольно интересно. И поесть можно по-человечески, а это значит, что хотя бы на один день я избавлен от готовки. И Дрю в присутствии родных ведет себя не как чмо. Просто, когда я прихожу туда, у меня всегда возникает такое чувство, будто я попал в одну из серий «Улицы Сезам», торчу в картинке в верхнем углу телеэкрана, а все поют, что я здесь лишний. Нормальная жизнь нормальной семьи, но мне это остро напоминает во всех подробностях, насколько моя собственная жизнь ненормальная. У меня много причин не пойти на ужин, и я мог бы перебирать их, стоя здесь, целый день, но я знаю, что не буду увиливать, поэтому, смирившись, вытащил из шкафа приличную одежду и залез в душ.
Глава 14
НастяКисть и запястье человека состоят из двадцати семи костей. У меня были сломаны двадцать две. То есть моя рука — это своего рода чудо. В ней полно пластинок и винтиков, и даже после нескольких операций вид у нее немного странный. Но она функционирует лучше, чем ожидалось. Не сказать что ею вообще ничего нельзя делать. Просто она не может делать то единственное, что мне хочется. То, что определяет мою сущность.
Со сверстниками я никогда особо не тусовалась даже раньше. После школы ходила в фонотеку или занималась музыкой, по субботам музицировала на свадьбах. Во время свадебного сезона, бывало, в день я выступала на трех свадьбах. Выскакивала из одной церкви, садилась в машину, в которой меня ждала мама, и мчалась в другую. Иногда чуть с ума не сходила от всей этой круговерти, у меня редко выдавались свободные выходные, но деньги были офигенные, затраты времени минимальные, и трудностей я не испытывала.
Обычно организаторы свадеб и невесты оригинальностью не блистали. В моем репертуаре было пять произведений, которые я чередовала, — традиционные вещи, что можно услышать на любой свадьбе. Я считала нормальным, что могла бы сыграть их с закрытыми глазами, даже во сне. У меня было три концертных платья, которые я тоже чередовала, как музыкальные произведения, — все строгие, девчачьи, разной степени торжественности, как и сами свадьбы. Интересно, как бы отреагировали мои слушатели, если бы я явилась на концерт в одном из своих нынешних нарядов?
Если я не играла на свадьбах, то выступала в дорогих торговых центрах и ресторанах. На первых порах я для всех была милой маленькой диковинкой. Всеобщей любимицей. Наверно, многие даже имени моего не знали, называли просто Брайтонской пианисткой, и меня это не смущало: ведь я и была пианисткой. К тому времени, когда я повзрослела, меня уже привыкли видеть на различных мероприятиях, но на раннем этапе моей исполнительской карьеры — я начала выступать лет с восьми — смотрели с изумлением. Я носила воздушные платья с рюшками и оборками, волосы всегда были убраны назад и перевязаны лентой под цвет платья. Я улыбалась и играла Баха, Моцарта или еще какое-нибудь «популярное» произведение, которое меня просили исполнить. В городе все меня знали, каждое мое выступление встречали громом аплодисментов, где бы я ни появилась, со мной все всегда тепло здоровались. И я упивалась своей славой.
К тому времени, когда я была вынуждена прекратить выступления, у меня уже было отложено немало денег. Я копила на летние курсы в нью-йоркской консерватории, о которых мечтала три года. И вот наконец мне пятнадцать; можно подавать заявление о приеме. Родители сказали, что я должна заработать деньги на учебу, но это была шутка, потому что под работой подразумевалась игра на фортепиано, а игру на фортепиано работой я не считала. День мой был расписан по минутам: школа, музыкальные занятия, концерты. На тусовки времени не оставалось, но это была ничтожная жертва. А если честно, то и вовсе никакая не жертва. На вечеринки я не ходила, на автомобиле не каталась — слишком мала еще была, чтобы садиться за руль. Мне нравился Ник Керриган, но мы обычно просто смотрели друг на друга, а чаще — отводили взгляды.
У меня не было таких подружек, с которыми можно ходить по магазинам, к тому же почти всю одежду мне покупала мама. Даже в пятнадцать я выглядела моложе своих лет. Одевалась «с изысканностью» учеников воскресной школы. Две-три подружки, с которыми я общалась, были такие же, как я. Все свободное время мы музицировали, потому что были одержимы музыкой. Пианистки. Скрипачки. Флейтистки. И это было в порядке вещей. В школе я училась не блестяще, популярностью особой не пользовалась, как раз наоборот, но не расстраивалась. Лучше уж так, чем быть нормальной. Я никогда не стремилась быть нормальной — всегда хотела быть экстраординарной.
У нормальных людей были друзья. У меня была музыка. Я не чувствовала себя в чем-то обделенной.
Сегодня в моей жизни сплошные минусы. Меня преследует музыка, музыка, которую я слышу, но исполнить уже никогда не смогу. Мелодии насмехаются надо мной, дразнят меня одним своим существованием.
У меня по-прежнему есть деньги, что я накопила на учебу в консерватории. Больше, чем стоит стажировка, но по назначению мне так и не пришлось их потратить. То лето я провела в больницах — лечилась, делала физиотерапию, училась брать монеты со стола, беседовала с психотерапевтами, объяснявшими мне, почему меня испепеляет гнев.
Сейчас рука восстановилась, более-менее. Если попытаться, я могла бы и на пианино что-нибудь сбацать, но не так, как раньше, не так, как надо. Музыка должна плавно струиться, чтоб нельзя было сказать, где кончается одна нота и начинается другая. Музыка должна быть грациозной, а в моей руке грациозности не осталось. Там металлические винты, поврежденные нервы и сломанные косточки, а грациозности нет.